Пароход в Аргентину — страница 16 из 45

о делал, уже неизвестно, во всяком случае, так он и сгинул в ГУЛАГе, этот безымянный второй муж безымянной жены Владимира Граве, рассказывал мне Pierre Vosco, когда мы шли с ним вдоль канала к машине. Вода канала казалась желтой на солнце и зеленой в тени; перевернутые и волокнистые стволы старых ветел, вислоухие, ярко-желтые на солнце грибы, прилепившиеся к стволам, листва и ветви, небо и облака – все это так неподвижно стояло в воде, как если бы там, в воде, времени не было, или оно уже было отменено, уже преображено там, в воде, и только здесь, на суше, где шли мы, еще возвещало о себе лаем собаки, криком вороны. Канал этот связывает Олимпийский парк с Нимфенбургским, чудесным и старинным парком, бывшей летней резиденцией Виттельсбахов, местным Версалем, куда, словно повинуясь течению этой неподвижной воды, мы съездили с Пьером Воско на другое утро, прежде чем я отвез его на аэродром, и где тоже были, конечно, каналы, пруды и мостики, и восхитительная, я помню, на солнце светящаяся паутина на чугунных перилах одного из этих мостиков, перед самым большим прудом, и у пруда, возле в восемнадцатом веке, в благословенную эпоху позднего барокко построенного купального замка с дорическими пилястрами, полукружиями арок над французскими окнами и продолговато-круглыми окошками под архитравом (точнее – фризом, сказал Pierre Vosco…) – обнаружилась шедшая нам навстречу, человек в девять – десять, горластая группа юных, похоже, бразильцев, все в майках и некоторые с надписью на этих майках – Brazil, молодых и очень веселых, всю ночь, может быть, пировавших и плясавших бразильцев, непонятно что делавших здесь в тот ранний час, в которой мы здесь оказались, и непонятно, как и почему не мерзших в своих, с надписями или без надписей, майках в то солнечное, но еще и уже по-осеннему холодное утро, впервые сделавшее уместными шарф и плащ моего спутника, подробно объяснившего мне разницу между архитравом и фризом – и затем вновь, вдруг, заговорившего о никогда им не виданном Владимире Граве и о страшной смерти в блокаду его безымянной дочки, безымянной жены. И дочки тоже, вот что было самое страшное. Раздетые молодые бразильцы обогнули нас своим говорливым потоком, как вода огибает случайные старые камни. Владимир Граве, получается, сам узнал об их невообразимой блокадной смерти только в пятьдесят пятом или пятьдесят шестом году, когда вообще начали поступать оттуда первые сведения, рассказывал мне Pierre Vosco со слов своего отца, нарочно пришел как-то к поезду, на котором Александр Николаевич, уже с Марией, но еще без Вивианы, в очередной раз приехал в Буэнос-Айрес из Рио-Давиа, где строил тогда все подряд, мост, музей, вокзал и так далее, и отведя А.Н. в сторону, посреди очень шумной и плотной толпы, обтекавшей их, сухими яростными глазами на него глядя, сообщил ему, что его жена и дочка, оказывается, уже давным-давно умерли в Ленинграде от голода и что он, Владимир Граве, наверное, тоже не хочет больше жить на земле. После чего он, впрочем, прожил еще почти двадцать лет, и даже еще женился во второй раз, тоже на русской, тоже дипийке.

Глава 7

There are only hints and guesses,

Hints followed by guesses; and the rest

Is prayer, observance, discipline, thought and action.

T.S. Eliot[7]

Я думаю, Александр Николаевич Воскобойников посмеялся и порадовался бы, узнав, что, готовя предыдущие главы, читая, в частности, разные вещи, связанные с гражданской войной в Прибалтике, исследования и воспоминанья (автор всегда должен знать немного – или много больше того, что сообщает читателю), я два раза натолкнулся на слово «Буэнос-Айрес», причем оба раза в морском и пароходном контексте, в мерцании волн, в шуме прибоя. В первый раз – в изданной в 1920 году, по еще дымящимся следам событий, книге уже упомянутого графа Рюдигера фон дер Гольца с патетическим заглавием «Моя миссия (meine Sendung) в Финляндии и в Прибалтике». Этот Рюдигер фон дер Гольц был человек по-своему замечательный, чистейшее воплощение германской железной дисциплины и прусского милитаризма. С морозного февраля по промозглый октябрь 1919 года фон дер Гольц – главнокомандующий всех антибольшевистских вооруженных сил в Прибалтике, каковые силы, поначалу не сильные, включали в себя остатки регулярной армии, после ноябрьской революции в Германии, впрочем, быстро разлагавшиеся, мародерствующие, если кому подчинявшиеся, то уж скорее своим солдатским советам, созданным по роковому русскому образцу, а кроме этих быстро исчезавших остатков – добровольные, так называемые свободные корпуса (Freikorps), знаменитая «Железная дивизия» (Eiserne Division) в их числе, отряды земской самообороны, в основном немецкие (Baltische Landeswehr), а также латышские (под командованием полковника Калпака, после его глупой гибели – Яна Баллода, как называют его русские источники, по-латышски Яниса Балодиса, будущего латвийского военного министра), и, наконец, русский отряд, тот самый, где и служил А.Н. Воскобойников, отряд, созданный в самом начале девятнадцатого года светлейшим князем Анатолием Павловичем Ливеном, тоже, по-видимому, по-своему и совсем по-другому, замечательным человеком. Собственно, фон дер Гольц был послан в Прибалтику ненавистным ему, только что возникшим социал-демократическим правительством для защиты Восточной Пруссии от надвигающегося большевизма (победе которого так сильно посодействовало только что свергнутое правительство кайзеровское…); его собственные тайные цели были другие, куда более наполеоновские: во-первых, отвоевать Прибалтику для немецких поселенцев; во-вторых, создать там плацдарм для уничтожения поганой в его глазах Веймарской республики, которой, следовательно, служил он с полной боевой готовностью предать ее в подходящий момент (как никогда, конечно, не предал бы Гогенцоллернов…); наконец, в-третьих, и если получится, вмешаться в русскую гражданскую войну, разгромить большевиков и вместе с союзной дружественной Россией повернуться против мерзкого Запада, меркантильной Англии, декадентствующей Франции, заодно уж, по-видимому, восстановив и возлюбленную монархию в фатерлянде. Короче, германская гегемония в Европе, прусский порядок, стальной шлем, блестящие сапоги. Ничего, как мы знаем, не получилось из этого, ни в тот раз, ни в следующий, двадцать лет спустя. Замечательно, кстати, что ни фон дер Гольц, ни его соратники, примерно так же мыслившие, так же чувствовавшие, как он, и много сделавшие впоследствии, чтобы погубить первую, робкую, несчастливую немецкую демократию, замечательно, что все-таки они еще никакие не наци, как бы судьбы и взгляды их ни складывались в дальнейшем. Их мир мне кажется простым и понятным, слишком понятным, слишком простым. Это мир чести и долга, веры и верности, великодержавной любви к отечеству и кайзеру, мир полковых прусских традиций, высокой жертвенности, бескорыстия и уж, конечно, полной личной порядочности. Даже для сострадания, похоже, еще есть в этом мире место, даже и пожалеть в нем можно кого-нибудь. Они готовы, ясное дело, убивать, умирать и посылать других на смерть во имя своих сомнительных идеалов, во имя этой своей чести, своего долга, этой своей великой Германии, но они еще совершенно не готовы, и даже помыслить не могут, что будут готовы когда-нибудь, прикончить кого бы то ни было, просто потому что тот – еврей, или буржуй, или, наоборот, пролетарий, или потому что у него нос картошкой или уши торчком… Фон дер Гольц сперва помогал финнам, и лично генералу Маннергейму, освободиться от большевизма; а вот почему (военный?) корабль, на котором он возвратился из освобожденной и примиренной с самой собою Финляндии в охваченное революцией отечество, назывался «Буэнос-Айрес», я не знаю, но все же именно так назывался он, не иначе. Когда наш «Буэнос-Айрес» прибыл в Штеттин, рассказывает фон дер Гольц, в ночной темноте раздались звуки патриотических песен, распеваемых моими гвардейскими уланами (meine Gardeulanen). Они затянули «Германия, Германия превыше всего». Подросток-юнга, при виде родины вновь обретший свое революционное бесстрашие (seinen revolutionären Mut), заметил: «Эту песню вы поете в последний раз». Засим следует фраза почти классическая в своей краткости, достойная записок Цезаря: «Искусству корабельного врача удалось через несколько дней поставить на ноги сорванца (den Bengel wiederherzustellen)». Сорванцу повезло. Сам же фон дер Гольц отправился вскорости в Либаву, единственный в ту историческую минуту курляндский город, не захваченный большевиками, где поселился, и разместил свой штаб в замечательном, между прочим, с дубовыми панелями в вестибюле и вдоль парадной лестницы, особняке, куда я, конечно, заехал в поисках прошлого, когда был там этой весною (теперь там местный музейчик); оттуда-то, из Либавы, и началось, добавлю уж для порядка и ясности, постепенное освобождение Прибалтики; в марте отвоеваны были Виндава, Гольдинген и Туккум, наконец – Митава; в конце мая взята Рига, чудесным образом, для всех неожиданно. На фотографиях фон дер Гольца, которые мне удалось разыскать, виден седой, седоусый, с короткой мальчишеской стрижкой, весь в крестах и орденах, генерал, с узко посаженными и очень решительными глазами, с властительно выставленной нижней губою. «Он пугает, а мне не страшно». Александр Николаевич Воскобойников, в своих разрозненных воспоминаниях, которые я буду еще цитировать, пишет, что почувствовал что-то хрупкое в его облике во время своей единственной и случайной встречи с главнокомандующим. На фотографиях тоже выглядит он как человек, чем-то раненный, гибелью сына, может быть, в самом начале большой войны положившего себя – и, похоже, с радостью, в пылу патриотического восторга – на алтарь все тех же кровавых божеств, того же отечества, той же воинской чести; в сурово сведенных глазах моложаво стареющего прусского генерала, упорно и всему назло верующего в этих богов, видно, и в какой-то мере с ним примиряет, страданье.