вствовал, что Россия скоро сгинет и что это мой последний шанс увидеть ее, – но вот зачем и куда мы с ним ехали в тот раз, я теперь не могу уже вспомнить. Было самое мрачное время года, когда листья уже опали, а снег еще не выпал, и ничего как бы нет, только, просто (solely and simply) пространство. Мы ехали и ехали, говорит А.Н.В., и чем дольше мы ехали, тем сильнее и настоятельнее (insistant) делалось во мне это чувство – и счастье пространства, так скажем (this sense and happiness of space, let’s put it like this), пространства, в котором как будто мы уже потерялись (in which we were already lost), и все, что я видел в окне, все эти желтые, сжатые или уже черные, даже не черные, а какие-то, скорее, темно-синие, на зиму распаханные поля, все эти овраги и балки, которых в тех местах много, голые рощи и прозрачные перелески, поворачивавшиеся то одним, то другим боком, то анфас, то в профиль, и какие-то пологие, очень далекие, на самом горизонте перемещавшиеся холмы, и все эти размытые дороги с колеями, похожими на каналы, и скомканной глиною между ними, эти деревни с колодцами, так называемыми журавлями (the so-called shadoofs, literally cranes… по ходу дела он объясняет очарованной собеседнице, что это, как устроено…), эти издалека приближавшиеся и нехотя отступавшие колокольни, эти станции с деревянными дебаркадерами, эти будки, эти сторожки, даже эти бабы (peasant women) в серых платках, эти мужики, эти понурые лошади, эти телеги, – все это казалось мне не столько самим по себе существующим, сколько порождением и проявлением какого-то всеохватывающего целого, всеобъемлющего пространства, его складками – или улыбками, приметами – или причудами (its plies and fancies, signs and smiles). Все это было хорошо, потому что у всего этого было свое место в мире, все было как-то на месте, было, казалось мне, как-то очень правильно, очень удачно в этом всеобъемлющем пространстве расставлено… А в последний раз вы были в России… когда же? спрашивает покоренная корреспондентка. Осенью 1919-го мы чуть не взяли Петроград, отвечает А.Н.В. (и я снова вижу его собственную улыбку, сощур глаз, качанье ноги); с тех пор я в России, разумеется, не бывал. А хотели бы? Давайте останемся в пределах мыслимого, отвечает он. А между прочим, вдруг словно перебивает он сам себя, я чуть было не уехал в Россию сразу после войны. В самом деле (oh, really)? восклицает изумленная Мэри. Тогда многие эмигранты уезжали в СССР, поясняет он; почти все они там и погибли. Вы, что же, начали верить в коммунизм? спрашивает, похоже, с надеждой, милейшая, наивная, левая Мэри Смит. Скорее, начал сомневаться в себе. Нам ведь всем иногда кажется, что мы сделали неправильный выбор. Или нам кажется, что где-то там идет настоящая жизнь, совершается великое историческое дело, а мы к нему непричастны, мы стоим в стороне. А мы, может быть, уже устали стоять в стороне. Потом не забывайте, какая была война, какая победа. Почему же вы не уехали? Некоторые люди, более умные, чем я сам, отговорили меня от этого шага в бездну (this step into the abyss), отвечает он, не поясняя, кого имеет в виду. А что вы думаете об Андропове? спрашивает настойчивая Мэри. Об Андропове, отвечает он, я не думаю ничего, ровным счетом. Сохраняю за собой право просто-напросто об них обо всех не думать. Вернемся к архитектуре… Осенью восемьдесят второго года они не могут, конечно, вернувшись к архитектуре, не говорить о концертном зале в Гроссето, открытом как раз к началу сезона, за месяц или за два до интервью, позднем шедевре Воско. Как вам вообще пришла в голову мысль процитировать ионические колонны? спрашивает по-прежнему изумленная Мэри. Он смеется (курсивом набрано – laughs). После всего, что было понастроено в двадцатом веке, мне это показалось забавным… На самом деле, я приехал тогда из Рима, даже не из Рима, а из Тиволи, то есть мы заехали в Тиволи по дороге из Рима в Гроссето, хотя это и не совсем, разумеется, по дороге, но мы все же заехали, потому что я всегда стараюсь заезжать в Тиволи, когда бываю в Риме, и на виллу д’Эсте, и, главное, на виллу Адриана с ее потрясающими развалинами, еще раз посмотреть на вот эти (он показывает на фотографии, висящие на стене, сообщает курсив) колонны и статуи у воды, на вот эту мозаику, и когда мы к вечеру приехали в Гроссето, говорит он, не уточняя, кто – мы (наверное, он и Мария), и я увидел тот холм, на котором предполагался концертный зал, с такими же пиниями, такими же масличными деревьями, как в Тиволи, с их всегда потрясающими, узловатыми, словно в дырках, стволами, я подумал, что в этом небольшом, отдельно от других стоящем здании может и должно быть что-то от античного храма, только оно должно стоять не на вершине холма, как хотел муниципалитет, а на склоне. Вообще, если вы строите дом на холме, то не ставьте его на вершину холма. Дом на вершине холма подчиняет себе холм, разрушает ландшафт, дом на склоне становится частью ландшафта. А сама идея проста (very simple), это стеклянный куб, более ничего. Этот стеклянный куб хорошо виден на прилагаемых к интервью фотографиях, куб, накрытый волнистой крышей, словно приподнятой над этим кубом, так что фронтона нет, и фриза, соответственно, нету тоже, но есть, в самом деле, колонны по фасаду здания, колонны, однако, идущие наискось, слева направо, и уходящие вверх, то есть понемногу, уходя, вырастающие – колоннада, скажем иначе, которая, в самом ближнем к восхищенному зрителю и самом дальнем от стеклянной стены углу цоколя, начинается маленькой, в человеческий рост, колонною со срезанным верхом (обхваченным, как и вершины всех прочих колонн, стальными, спиралевидными, блестящими, напоминающими сразу нотный ключ, ионический ордер и раковину улитки обручами), затем понемногу вырастает и удаляется, заканчиваясь даже не в дальнем правом углу, но уже заступив за угол, последней, и самой высокой, колонной, тоже, впрочем, так и не дорастающей до волнистой, волну, действительно, напоминающей крыши, которая, на почти невидимых тросах, как будто летит куда-то над миром и кубом, по собственной воле или собственной прихоти. Этот бег и рост (this race and growth) колонн по фасаду, говорит А.Н.В., задает движение, которое он не мог не продолжить внутри самого здания, так расположив ряды кресел, что они расширяющимися ступенями, волнами уходят все туда же, от левого нижнего угла, предназначенного для оркестра или рояля, наверх и вправо, к прозрачному потолку. Все это мне увиделось сразу, говорит А.Н.В., но мы еще долго работали с замечательным аргентинским инженером, моим старинным другом Пабло Гассманом над разными увлекательными техническими проблемами, и прежде всего над проблемами акустики; полагаю, что небезуспешно (not without succes). Цитаты? Самой важной для него цитатой, когда он работал, было чудесное стихотворение Поля Валери о колоннах (douces colonnes, ô l’orchestre de fuseau… chacun immole son silence а l’unisson…), а будет ли его собеседница или не будет называть все это постмодернизмом, ему в высшей степени безразлично. Я думал, глядя на фотографии, что это ощущение осмысленного покоя, которое вызывают во мне А.Н.В. построенные дома, само по себе иронично, потому что смысл – есть, но смысл неуловим, не сводим ни к функции, ни к стилистическим цитатам, ни даже к законам гармонии (будь то золотое сечение или последовательность Фибоначчи, о котором и о которой в статьях, в интервью Alexandre Vosco говорит, вообще, немало) и что именно эта ироническая неуловимость смысла, смысла, который мы угадываем, но который в то же время от нас упорно ускользает, упрямо не дается нам в руки, что вот она-то и роднит, может быть, архитектуру, не архитектуру вообще, думал я, но вот именно эту, создаваемую Александром Воско, с теми, по видимости, случайными совпадениями, которые так сильно занимали его и, поскольку я занялся им самим, начали занимать и меня… Он, собственно, и сам говорит о чем-то подобном, или так я понимаю это, в конце интервью очарованной и наивной Мэри Смит, Мэри Старр. Чего вы ищете в архитектуре? Он щурит глаза, он качает вельветовою ногой… Как можно ответить на такой вопрос, such a question? Как бы мы на него ни ответили, любой ответ будет только словами, более ничем, just words, nothing more. Сказать, что мы ищем красоты и гармонии, правды и совершенства – значит ничего не сказать. Мы ищем в архитектуре того же, что мы ищем, в конце концов, в жизни, говорит он (как будто решившись…). Мы обречены, говорит он, на поиски некоего смысла (a sort of sense). Вновь и вновь переживаем мы откровения смысла, проблески смысла, промельки смысла… Мы не можем его высказать, но можем его осуществить (realise). Мы создаем структуры, рождающие ощущение осмысленности. Никто не сумеет, наверно, сказать, привносим ли мы в мир этот смысл или открываем какой-то смысл, миру изначально присущий. И то и другое верно. Я даже самоуверенно полагаю, говорит А.Н.В., по-прежнему качая, небось, ногою, что никакое другое искусство не дает нам такого переживания осмысленности мира, как именно архитектура; впрочем, никакое другое искусство и не вторгается в мир так решительно, не изменяет его так сильно. Может быть, конечно, я говорю это, потому что сам архитектор… Так ли, иначе ли, но смысла прибавляется в мире. Мир становится более осмысленным, значит и менее невыносимым… Сделать этот невыносимый мир чуть менее невыносимым, говорит он, – хорошая задача для архитектора. To make this intolerable world a little bit less intolerable, a good task for an architect… На этом и порешим… Еще я думал, конечно, не мог не думать, глядя на колебавшиеся клены в окне Баварской библиотеки, что лето 1982 года было каким-то особенно счастливым летом моей жизни, что я провел его все в той же, на этих страницах уже упомянутой, латвийской деревне, с ее высокими дюнами, соснами, колкой травою, с ее окопами в дюнах, в которых с моими тогдашними, за прошедшие годы не утраченными друзьями мы собирали чернику, не задумываясь ни о Первой мировой войне, ни о Второй, ни о Гражданской, и если ездили, например, на велосипедах в соседний, в двадцати с чем-то километрах от нас расположенный Тукумс (Туккум, как, разумеется, назвал бы его А.Н.В.), то менее всего думали о том, что происходило в этом курляндском городке в девятнадцатом, допустим, году, как там расстреливали заложников, как оттуда выбили красных, и как они туда возвратились, и как их снова прогнал ландесвер, и что там было во время бермондтовщины, да ничего мы и не знали об этом, имен и названий этих не слышали никогда, но видели печальнейший провинциальнейший советский городишко, пятиэтажки, разбитый булыжник, какие-то автобазы, пустой универмаг, кулинарию, где хоть можно было выпить кислый кофе с творожным пирожным, огромную рыночную площадь, такую огромную, что она как будто заваливалась за себя же саму, как будто падала за свой собственный край; всякий раз с радостью мы уезжали оттуда; всякий раз легко ехалось нам – обратно, потому что – обратно к морю, чуть-чуть вниз и почти весь путь под уклон; изредка, но совсем-совсем редко обгонял нас какой-нибудь «Запорожец»; никого больше не было на шоссе; ровной линией, белея песком у обочин, ромашками по канавам, убегало оно среди пологих холмов, не скошенных или, наоборот, снопами сена утыканных косогоров; стучала каретка; начинался лес, еловый и темный; уже вечером сворачивали мы на прибрежное, чуть более оживленное шоссе, с тем же белым песком, полями с одной и соснами с другой, морской стороны; и случалось, что аист вдруг пролетал где-то рядом с нами, над нами, в сумерках, едва не задев нас; мы останавливались, конечно; и во вдруг опускавшейся, после шума, ветра, возбуждения, стука и скрипа почти осязаемой ти