Пароход в Аргентину — страница 20 из 45

ль иногда привлекательное для уже не совсем молодых мужчин… Их общих снимков мне больше видеть не довелось, а вот упомянутые ее сыном стихи Нины Саламовой разыскать оказалось несложно; два или три ее стихотворения, нельзя сказать, что лучшие, лучших у нее, увы, нет, но все-таки два или три, всегда те же стихотворения и в наше время, случается, попадают в антологии «парижской ноты» и «первой волны». Они выглядят непроизвольной пародией на эту «парижскую ноту»; всякое литературное направление (или «течение», или «группа») с помощью своих экзальтированных эпигонов пародирует себя самое. «Мы проходим легко и бесслезно в этом сумраке улиц и лиц, умираем светло и беззвездно в суете нам ненужных столиц». В каком – «этом» сумраке? и как можно проходить – «бесслезно»? «беззвездно» умирать? почему не наоборот? и что вообще это значит? Такие мелочи вряд ли ее волновали… «Стихи молодой поэтессы, не согретые, но скорее отягощенные столь модной на русском Монпарнасе «телогрейкой новейшего уныния», все порываются куда-то, все пробуют если не полететь, то хоть побежать, но, увы, всякий раз спотыкаются об одни и те же обессмысленные словосочетания, аляповатые аллитерации, испробованные еще сорок лет тому назад в московских «декадентских» салонах, беспомощные или банальные рифмы, в конце концов, просто о нежелание или неумение всерьез задуматься о своем ремесле, овладеть простейшей поэтической грамотой. На красных лапках далеко не уплывешь, и на бесслезной беззвездности в поэзии тоже не выплывешь». Все-таки Ходасевич удостоил ее этим ядовитым отзывом («Возрождение», 5 апреля 1937 г.), так что свое скромнейшее место в примечаниях к истории русской литературы у нее, как ни странно, есть.

В отдельной папке (то есть папке, конечно, компьютерной; почти уверен, впрочем, что и настоящие карточки, негнущиеся и блеклые, лежали, и до сих пор лежат, у Пьера Воско в какой-то отдельной папке, с тесемками или без) были собраны фотографии поколения предшествующего, фотографии его бабушек, и дедушек, и даже, похоже, прабабушек, исчезающих в серой стихии времени, заметаемых растущей пустыней… тут ждали меня неожиданности. Полковник Саламов, отец Нины, первый тесть А.Н.В., оказался, впрочем, на той единственной фотографии, которую прислал мне его внук (в его честь, конечно, и названный) более или менее таким, каким я и представлял его себе по рассказам; явлен был на этой фотографии не с кем-нибудь, но с самим генералом Юденичем и еще одним, безымянным для меня, офицером в смутносводчатом помещении, перед огромной картой, разложенной на столе; пятидесятисемилетний в девятнадцатом году Юденич, тяжелый, плотный, почти какой-то обрюзгший, с круглой лысой тугой головою, совсем маленьким кажется – еще и потому, впрочем, что склонился над картой – рядом с высоким стройным сорокалетним Саламовым во френче с отчетливыми нагрудными карманами, смотрящим серо и хмуро, словно сомневаясь, что по этой карте выйдут они куда-нибудь, например – к Петрограду, не забредут в болото, в гибель и топь, на красные пулеметы. У него широкие татарские скулы и, конечно же, как почти у всех тогдашних офицеров, усы, причем усы, как-то трогательно повторяющие, все-таки не решаясь вполне и вправду повторить их, начальственные усы самого Юденича, то есть не улетающие, как у Юденича, за овал лица, к плечам и погонам, но замирающие на полпути, не посягая на генеральство… Совсем нетрудно представить себе этого человека постаревшим, таким же стройным, с той же военной выправкой, в двубортном штатском костюме, его единственном, с поседевшими усами, висками, по очень пыльной, очень печальной, почти русской, с дешевыми русскими трактирами, русскими лавочками и русскими тополями, биянкурской горбатой улице возвращающимся с работы – все-таки, слава Богу, не таксистом и не на заводах «Рено», тут же рядом и расположенных, каждый вечер выпускающих из ворот черные толпы бывших борцов за честь и свободу отечества, но, как рассказал мне его внук при нашей позднейшей с ним встрече, с относительно приличной, чистой, хотя и бесконечно скучной ему работы в агентстве недвижимости, agence immobilière, куда помог ему устроиться его зять, благодаря своим архитектурным связям, когда сам перебрался в Париж. До этого он и в самом деле работал, кажется, у «Рено»… По грязной и гнутой, с чугунными перилами, лестнице поднимается он на пятый этаж, в ту квартиру, от которой выросший и молодой П.А.В. отказался в начале шестидесятых, женившись на своей буржуазной богачке и уехав в Америку, квартиру, думаю я теперь, где в шкафу, все эти годы, и двадцатые, и тридцатые, и так далее, висела, сберегаемая нафталином, парадная форма полковника, и в сундуке, по которому маленький Петя дубасил толстыми ножками, среди других каких-нибудь, случайно спасенных вещей и воспоминаний, хранились, с тех пор, наверно, пропали, его погоны, его Георгиевский крест. Пропало все, пропадут и наши надежды. На фотографии Елены Васильевны Саламовой виден тот круглый стол, за которым она шила гладью, одна или с дочерью, виден, на заднем плане, комод или секретер, разглядеть все же трудно, и что-то белесое в рамочках, как хочется верить, что тоже фотографии, те же фотографии, вот эта с Юденичем, только что мною описанная, вот эта, в Интернете найденная мною, фотография светлейшего князя Ливена с глубокими голубыми глазами, двумя пулями после меткого выстрела… сама же Елена Васильевна на карточке, присланной мне ее внуком, запечатлена уже в старости, после войны и, значит, после Нининой гибели, высокая, тоже и по-прежнему стройная пожилая женщина с пучком полуседых волос на затылке, горькой, нежной складкой у широкого рта и большой, сухой, очень красивой рукою в серебряных кольцах, не опирающейся на стол, но как-то почти застенчиво, кончиками пальцев, касающейся белой, на этот раз безромбовой, скатерти.

Поразили меня фотографии другой бабушки Пьера Воско – Эльзы (если по-русски, то – Генриховны) Воскобойниковой, урожденной баронессы Фитингоф, поразили меня так сильно, что, помнится, я даже написал П.А.В., не перепутал ли он подписи к отсканированным снимкам, названия файлов и неужели правда вот эта прелестная молодая женщина, или девушка, быть может – еще до замужества и, значит, в девяностые какие-нибудь годы снятая либавским фотографом (дата отсутствует, но слова Photographie A. Küssner, Libau читаются легко), со сложной старинной прической, незримыми миру шпильками удержанной на затылке, горделивыми буклями, набегающими на высокий выпуклый лоб, – эта девушка из девятнадцатого века, еще не знающая, какой двадцатый стоит на пороге, в свободном летнем платье с рюшами, как белые гребешки волн окружающими неглубокое декольте, – неужели эта девушка, глядящая так внимательно, такими огромными, в таких горестных тенях, если к кому-нибудь, то лишь к ней самой, к ней одной строгими, ее одну, ее саму испытующими глазами, с такой еще почти детской припухлостью возле рта, вокруг полных, чуть вывернутых наружу губ, – неужели это правда та суровая немка, о которой мне рассказывал ее внук, которой он боялся, как, якобы, все боялись ее, которая французские булки обжаривала на огне, не снисходила до круассанов, презирала демократию, отвергала рокфор? Она же в зрелые годы, в двадцатые, наверное, годы наступившего двадцатого века и уже с лицом, на которое не просто время, прошедшее после первого снимка, но именно новый век, новое время наложили свой отпечаток, рижская дама с короткой, или так кажется, стрижкой, без всяких, разумеется, буклей, в лихо, наискось, надетой шелковой шляпке, такой же, видимо, черной, как пальто и платье с камеей, и с той, ее сыном унаследованной, я думал, что от отца, но получается, что унаследованной и от матери, шальной искринкой в глубоких глазах, как бы медлящих на едва уловимой грани между грустью и смехом, готовых то ли сообщить миру, что им все нипочем, все пройдет, все пустяки, то ли взять, вобрать, впустить в свою глубь все горе этого мира, все стенание всей твари, всех пожалеть, разрыдаться над всеми. И вот эта читательница Шиллера – и не только же Шиллера, эта женщина, напоминающая, скорее, гетевскую «прекрасную душу» из когда-то столь любимого мною романа, искательницу внутреннего пиетистского совершенства и потаенной душевной гармонии, эта женщина с такими ясными глазами, с таким тихим лицом превратилась под конец во вздорную старуху, нарочно громко кричащую по-немецки на французской улице, чтобы позлить лавочников и прохожих? Ее вообще невозможно представить себе кричащей, вы что-то путаете, Петр Александрович, вы перепутали файлы и папки. Петр Александрович ответил мне очень кратко – последний всплеск затихающей переписки, – что никакие файлы он не перепутал, это точно она, фрау Эльза, что же до внешнего сходства его бабушки с его мамой, о котором я тоже спросил его, то он этого сходства не видит, ни на фотографиях, ни… вообще. Если сходство было, то только внешнее, большие глаза. А я и не думал о внутреннем. Скорее уж было какое-то, написал мне Пьер Воско, но именно внутреннее, нисколько не внешнее сходство между его бабушкой и второй женой А.Н.В., хотя он даже и представить себе не пытается, как отнеслась бы фрау Эльза к этой экзотической женщине, привезенной из Аргентины.

Аргентинские фотографии были тоже. Среди этих аргентинских фотографий А.Н.В., в отдельной, опять-таки, электронной папке присланных мне его сыном, было две замечательных; на одной, сделанной, похоже, вскорости после его – и Владимира Граве – прибытия в эту – для меня – мифологическую страну, видны они оба, друзья детства, так чудесно встретившиеся на пароходе, за год или за полгода до снимка, сидящие, разделенные квадратным крошечным столиком, в уютнейшем, или таким оно кажется, буэнос-айресском кафе, с темно-деревянной стойкою бара, разноростными и многообразноэтикеточными бутылками, фотографиями Хэмфри, кажется, Богарта или Гарри, может быть, Купера и афишею какого-то Cabaret Folie на стенке за стойкой, с шахматными квадратами пола. Такое ощущение, что они и сами играют в шахматы – хотя никаких шахмат нет между ними, есть только кофейная чашечка перед Александром Воско и тонкий стакан с чем-то прозрачным перед Владимиром Граве – по крайней мере, играли в них, покуда не подошел к ним усатый бармен в белой курточке, чтобы подлить прозрачное это что-то в рюмку В.Г., сидящего вполоборота к неведомому фотографу, в объектив не глядя, но глядя на А.Н.В., сквозь свои неизменные круглые металлические очки. Он здесь не кажется ни болезненным, ни одутловатым, просто чуть-чуть, но совсем чуть-чуть, полно– и круглолицым, а значит, и совсем, но совсем чуть-чуть беззащитным, со своим высоким лбом, далеко убегающими залысинами, чудесными, ироническими, совершенно петербургскими тенями в уголках губ, уверенным размахом вылетающих из-под очков пушистых бровей. Александр Воско, в этом редком ракурсе, сбоку и сзади, являет зрителю неожиданно, тоже, полную щеку, буйную, на затылке особенно буйную шевелюру, еще не тронутую, по крайней мере не видно ее, сединою, уже отчетливые, благородно-простецкие, какие-то, в самом деле, собачьи складки вокруг рта, вблизи подбородка, широкую руку рядом с чашечкой на обшарпанной деревянной столешнице. Все же кажется, что они играют во что-то, в какую-то свою собственную, совсем особенную, без ферзей и пешек, игру; сидят прямо, молча, в ожидании следующего хода, новой комбинации, рокировки или гамбита. Еще