капусты и курицы (capousta, couritsa). Ее мама говорила по-французски, как француженка, и по-английски, как англичанка, она выросла в Европе, как это бывало принято в семьях состоятельных аргентинцев, в Ницце, в Женеве и в Брайтоне. Помню, рассказывала Вивиана, как мы все втроем приехали зачем-то в Лугано, не помню только зачем, и как вдруг выяснилось, что мама в августе тридцать девятого года жила там с родителями, в отеле на набережной, совершенно не изменившемся, с видом, как же иначе, на отраженные в озере горы, а отец в том же августе приезжал туда, чтобы посмотреть, где будут строить кантональную библиотеку. Эту библиотеку построили потом без него, по чужому проекту, во время войны. Во время войны нигде ничего не строили, только в Швейцарии строили. Помню, говорила Вивиана, как мы ходили ее осматривать и как отец, не без горечи, восхищался проектом. Мне все это было скучно до зевоты и тошноты, говорила Вивиана, в самом деле начиная зевать, как если бы та девичья давняя скука снова ей сообщилась. Мы, впрочем, уже проехали Ним, уже был юг вокруг нас, кипарисы на горизонте. Я предложил заехать в La Grande Motte, о котором мы говорили когда-то, двадцать лет тому назад с А.Н.В., город у моря, где я так и не сумел с тех пор побывать. Уже смеркалось, когда мы доехали до него; по широкой аллее между светящимися, мексиканско-марсианскими пирамидами гостиниц, жилых домов поехали к гавани.
Пирамиды не разочаровали меня. В них была фантастичность, но была в них и какая-то легкость, была в них – ирония: как если бы архитектор (Jean Balladur, в данном случае) предлагал миру и людям не принимать слишком всерьез его космические эксперименты, еще и потому, казалось мне, не подавлявшие зрителя, что был воздух и простор между отдельными зданиями, отнюдь не стремившимися создать неоновый новый мир, но покойно, привольно, при всей своей фантастичности, помещавшимися в пейзаже, среди пальм, и парков, и пиний. Белые яхты в гавани рифмовались с белизной пирамид. Вечером, подумал я, все, что отражается в воде, отражается в ней так отчетливо, как если бы темнота, приближаясь, на прощанье удваивала мир, повторяла предметы, вот, в частности, яхты, их мачты и снасти, заодно уж и облака. Облака в воде отсвечивали бирюзовым, сизым и розовым; ряды в такт друг другу возле пирсов качавшихся яхт уходили куда-то далеко, в никуда, к еще невидимому за волноломами морю, этим качанием, скрипом снастей как будто сообщавшему, что оно – есть, что – здесь, совсем рядом. Меня уже не удивило, только порадовало, что ресторан, который мы в конце концов выбрали, назывался Chèz Gaston, а самая большая, самая, очевидно, дорогая и самая шикарная из всех яхта, совсем рядом с ним пришвартованная, называлась Lugana (и что бы ни означало это «а» на конце…); поужинав, мы вышли в уже красные отсветы и все то же, но уже призрачное качание яхт, скрип канатов, скрип и стук ударявшихся друг о друга бортов. Вивиана оставалась, конечно, такой же branché, такой же chébran, какой была двадцать лет тому назад (как в русском языке не хватает все же плюсквамперфекта…); вся набережная на нее оборачивалась. Набережную довольно скоро прошли мы, перелезли, я помню, через какие-то большие камни, вышли на пляж и к морю. Пляж был широкий, песчаный, пустынный. Фонари, и люди, и голоса их остались позади нас, оставались позади нас все дальше, освещенные пирамиды уже, когда я оглянулся на них, казались ненастоящими, та необъятная темнота обступила нас, которая всякий раз с такой непреложностью обступает нас и охватывает, когда, простившись на минуту с привычным, электрическим и цивилизованным, миром, мы выходим к ночному морю, или хотя бы к большой темной реке, лицом к лицу оказываясь с пространством и всякий раз, мне кажется, сознавая это или не сознавая, но всякий раз, или так мне кажется, чувствуя, что все вообще не так, не так, как обычно мы думаем, и что все события и обстоятельства нашей собственной, на минуту покинутой нами жизни что-то значат другое, но только мы не знаем, вот это море, может быть, знает, что именно. Черные, вдруг, в последних отсветах, изумрудные волны приходили из темноты, глухо бухаясь на песок, и только пароходы на горизонте, освещенные и, наверно, громадные, но для нас все-таки ненастоящие, маленькие, вторили, рифмуясь с ними, игрушечным светящимся пирамидам. Я помню, что Вивиана, о чем-то совсем своем думая, ушла от меня вперед; шарфы ее развевались за нею, как знамена высокой моды, побежденной необозримым пространством вокруг нас. Все же и она была частью этой морской таинственной темноты, как был и сам я, конечно, частью пейзажа, с его песком, и камушками, и ракушками у воды, которые видел я, из которых выбирал в мерцании моря то один плоский камушек, то другую, с твердым и мокрым песком в ее загогулине, раковину.
Глубокой ночью, часа в два, может быть, доехали мы, наконец, до цели нашего путешествия; очень долго, свернув с автострады, кружили по терявшимся в темноте и все более проселочным дорогам, по какой-то с трудом намечавшейся во мраке, уходившей от моря равнине, неровной равнине, как я тут же обозвал ее про себя, с отдельными пригорками и холмами, складками, ручьями, оврагами, кустарником и деревьями, изредка собиравшимися в смутные рощи, редкими и совершенно безмолвными деревнями, сквозь которые пролетали мы, всякий раз выхватывая фарами что-нибудь очень каменное, каменную кладку каких-то стен, кладбищенских или просто каких-то, каменную церковь, каменные перила крутого и узкого мостика через что-то, в промельке, тоже совсем каменистое. Каменным, не очень большим и очень холодным, потому что нежилым и нетопленым, оказался и дом А.Н.В., отчий, нелюбимый ею, дом Вивианы; к булыжной, кривой, очень узкой, с глубокими рытвинами по краям ее, улице, где не без труда поставили мы машину, он повернут был своей плоской, обыденной стороною; интересное началось за ним, когда мы вышли в переполненный густой южной ночью, в густую ночь спускавшийся сад. Я уже падал, помнится, от усталости; я все же так рад был, что вот, наконец, стою и вижу, закрывая и открывая автомобильной ездой измученные глаза, эту столько раз виденную мною на фотографиях полукаменную-полустеклянную башню, обращенную к саду, что попросил Вивиану зажечь в ней свет, и на первом, и на втором этаже, и на третьем. Сад выступил из мрака со своими пиниями, своим виноградом на стенах и колоннах террасы. Диван, и кресла, и книжные полки на первом этаже наплывали на шелестящую листьями полутьму, сливаясь с отражениями колонн, кустов, нервным отражением Вивианы, моим собственным, смотревшим на меня словно с дальней стены. На втором этаже виден был лишь громадный кульман, еще какие-то рамы. На третьем был только свет, горевший, казалось мне, на всю округу, которая, или так мне казалось, должна была от этого света проснуться, сбежаться, но которая просыпаться и не думала, лишь шелестела по-прежнему листьями, и набегала на нас легким, тихим, запах мирта, земли и хвои приносившим ветром с равнины, и отзывалась далеким, из соседней деревни, на два незлых голоса, собачьим лаем и быстрым, близким, железисто-резким криком невидимой, неведомой птицы.
На другое утро, снова спустившись в сад, каменною стеною отграниченный от уходившей обратно к морю и в самом деле, как при свете дня выяснилось, величественно-неровной равнины, я увидел ее, наконец, наяву, знаменитую башню Александра Воско, которая, когда в середине шестидесятых годов А.Н.В. и Мария купили этот дом, этот сад, являла собою как бы башню в разрезе, половину башни, от коей, непонятно почему и зачем, отвалилась вторая половина, как если бы к ней подошел однажды великан и расколол ее на две части, как топором раскалывают полено. На самом деле, рассказала мне Вивиана, рассмеявшаяся, конечно, на мои слова про великана с топором (un gеant avec une hache… это все-таки очень по-русски, c’est trèz russe quand-même, заметила она в скобках), на самом деле она разрушалась в течение всего девятнадцатого века, эта башня, мелким местным феодалом построенная в начале шестнадцатого; на сохранившихся фотографиях начала и середины двадцатого хорошо видно, как она выглядела в своем качестве живописной развалины (une ruine pittoresque). Собственно, эти старые фотографии, воспроизведенные в огромном альбоме «Лангедок-Руссильон, его ландшафты и замки», который они, А.Н.В. и Мария, рассматривали как-то в большом книжном магазине на Елисейских Полях, альбоме, который они тут же и купили, конечно, сейчас она мне его покажет, эти старые фотографии, рассказывала мне Вивиана, пересказывая рассказы родителей, и навели ее отца на мысль приделать к сохранившейся половине башни другую, стеклянную половину, так что он сразу же и начал делать наброски в одном из тех блокнотов, которые всегда носил с собою, то есть, как рассказывала Вивиане Мария, а Вивиана, соответственно, мне, в тот же день, в кафе на avenue Montaigne, им обоим знакомом с довоенных времен, нарисовал эту башню почти такой, какой мы ее видим теперь, с ее круглой каменной половиной и тремя обращенными к саду и к равнине за ним стеклянными плоскостями, как бы вписанными в невидимый круг, так что идея этой башни существовала уже задолго, года за два, до того, как они, случайно или, может быть, не совсем случайно сюда заехав, обнаружили, что дом, и сад, и развалины продаются за смехотворные, по нашим нынешним понятиям и ценам, гроши, и купили их тут же, не раздумывая, а просто посмотрев друг на друга. Александр Воско не был бы самим собой, если бы смеясь не сказал жене, как она рассказывала потом своей дочери, и не записал в блокноте, сохранившемся в числе прочих, что они именно на avenue Montaigne, ни на какой другой avenue, говорят о башне на юге Франции, куда – эта мысль, следовательно, сразу же у него и у нее появилась – он мог бы удалиться, или время от времени удаляться вместе с Марией, чтобы в уединении предаваться любимым занятиям и додумывать любимые думы, совершенно так же, как Монтень удалился в свою собственную башню, в трех-, наверное, или сколько-то-стах километрах отсюда. Они, в самом деле, были счастливы здесь, говорила мне Вивиана, когда я сходил за круассанами, багетом, вареньем и маслом в трогательную сельскую лавочку в немногих шагах от дома, на углу главной деревенской площади с костелом, трактиром и, разумеется, как всегда и по обе стороны фронта, серым обелиском с именами погибших в мировых войнах односельчан. Я не совсем понимаю, как им удавалось это, говорила Вивиана, разламывая багет (не обжаренный на газу…), но они были, в самом деле, счастливы друг с другом, хотя случалось, конечно, что и ссорились очень бурно, у мамы был все-таки темперамент вполне креольский. Отец тогда уходил в свою башню, а мама садилась вон там на террасе, и сидела совсем неподвижно, иногда целый час, глядя перед собой, потом, говорила смеясь Вивиана, закуривала, наконец, неизменную пахитосу, и когда закуривала ее, наконец, я знала, да и отец знал, что к ней можно опять подойти, с ней снова заговорить. На террасе еще было холодно, мы (по-французски скудно) завтракали с Вивианой, я помню, в той огромной – не знаю даже, можно ли назвать ее комнатой – в том огромном помещении, так скажем, которое занимало почти весь первый (по русскому счету) этаж дома (не башни), соединяя в себе лучшие свойства кухни, гостиной, столовой…; из открытого окна тянуло горьким южным дымком, тем дымком от сжигаемых виноградных лоз, кизиловых веток, который так не похож на наши северные осенние запахи и в котором, думал я, намазывая масло на круассан, всегда есть все же что-то радо