стно-родное, грустно-родное. Я теперь думаю, говорила Вивиана, что они очень старались быть счастливыми, вот что, старались, и у них получалось. В детстве и в юности я так об этом не думала, а теперь вот думаю так. C’est ainsi, ils se donnaient de la peine. Они были осторожны и внимательны друг с другом, берегли свое счастье. Мы ведь свое счастье обычно не бережем, сказала вдруг Вивиана, в упор глядя на меня своим самым диким взглядом, как если бы я виноват был в том, что мы, кто бы мы ни были, не бережем свое счастье. Мы думаем, что все еще впереди… Я сама еще думаю, что все впереди, сказала Вивиана, нерадостно улыбаясь. Да и как не думать, что все впереди? спросил я в ответ. Как заставить себя не думать, что все впереди? Я всю жизнь учусь жить настоящим, у меня это не очень хорошо получается… Они это умели, ответила Вивиана, не в том смысле, что они не надеялись и не строили планы на будущее, а как-то… Они просто решили однажды, что вот это – их жизнь, другой не будет, и что это – хорошо. Они в самом деле выбрали для себя свою жизнь, свою жизнь друг с другом, ils ont fait leur choix. Мне такое решение никогда, например, не давалось, заметила Вивиана, до сих пор, как я уже упоминал выше, избегавшая говорить со мной о своих, сменявших друг друга, amis. Мне всегда было ясно, что это все не то, все – не тот, не то, что я ищу, не тот, кого я ищу, voilа, говорила Вивиана, не без вызова, зыркая глазом. А вот решить для себя, что это тот человек, что я буду жить с ним – и все, что это окончательно и я так хочу… На самом деле, половина моих подруг принимала в жизни такое решение, и толку от этого тоже нет никакого. Такое решение принимают, наверное, все, кто женится или выходит замуж по любви, сказал я. И толку от этого все равно никакого, повторила уже давно доевшая свой багет Вивиана, тыкая пальцем в крошки, оставшиеся у нее на тарелке, слизывая их с пальца. Рано или поздно все равно выясняется, что это все не то и не так, не тот, кого она ждала, не та, кого он искал. Тогда они или разводятся, или смиряются, вот и все тут. Смиряются, потому что боятся. Живут вместе, потому что так удобней, или потому что привыкли, или из-за детей, или, например, из-за денег. Что – она не права? Половина ее подруг живет так, ни на что уже не надеясь. Или надеясь, но уже не веря своим надеждам… А вот у ее родителей было все по-другому. Они, конечно, ссорились, и Мария уходила молчать на террасу, но все-таки, говорила Вивиана, как она теперь и только теперь понимает, они словно сказали себе однажды, что вот это есть их жизнь, их настоящая жизнь, и жили этим настоящим, в этом настоящем, ссорясь, может быть, но никогда не сомневаясь в своем выборе и друг в друге. Это у них еще потому, может быть, получалось, что они оба уже всякое разное испытали до того, как друг с другом встретились на краю мира, заметила Вивиана, доливая в свою чашку остатки кофе из итальянского, с осиной талией, кофейника, – и затем сообщила мне, к несказанному моему изумлению, что брак ее родителей был второй брак для обоих и что едва ли тридцатилетняя ко времени своего знакомства с Александром Воско Мария уже успела побывать до этого замужем, в начале сороковых годов, по возвращении из Европы, совсем юной девушкой выйдя за своего ровесника и друга детства, по профессии, если она, Вивиана, ничего не путает, журналиста, как-то очень глупо погибшего через год, или, может быть, два после свадьбы, попав под машину на той тихой, по рассказам, улице, где в Буэнос-Айресе они жили… Ее родители говорили, вообще, о прошлом? Да, конечно, ее родители часто и охотно говорили о прошлом, просто ей не хотелось слушать. Ей все это было неинтересно. Тут я не мог не вспомнить ее единокровного брата… Ей всегда хотелось куда-то прочь и в другую жизнь. В сущности, в этой чудесной жизни ее родителей для нее и не было места. Да, да, именно так, говорила Вивиана, по-прежнему тыкая пальцем в теперь уже последние, едва различимые глазом крошки. Они, похоже, сами не знали, что с ней делать, именно так, c’est comme ça, je t’assure. Они уезжали, например, на полгода в Японию, или потом на полгода, и потом еще на полгода в Нью-Йорк, или как-то так, она уже не помнит, что было за чем, и вот что было делать с ней, брать с собой, или оставлять в Париже, или Мария должна была оставаться с ней в Париже, а отец ехать один? Это им, кажется, даже в голову не приходило, чтобы он поехал один… Кончилось тем, что ее отдали в интернат. О, разумеется, это был очень хороший и дорогой интернат, очень элитарный, для богатых, bon chic bon genre, все как полагается. Тем не менее, это был интернат, и она оттуда пару раз, признаться, сбегала, не домой, а в Париж к приятелям. Такая была у них почти коммуна, говорила Вивиана, улыбаясь воспоминаниям, где слушали Jimmy Hendrix’a и курили, отнюдь не только табак. Она же не курит? Она не курит, но от порядочного джойнта еще никогда не отказывалась. Она там и познакомилась с Пьер-Полем, да будет мне известно, и с Луиджи, теперь так прославившимся своими комиксами, bandes dessinées, и с разными другими людьми. Хорошее было время. Она уезжает в Монпелье по делам, а меня оставляет наедине с башней, бумагами, архивами, чертежами и прошлым.
Важнейшее открытие я сделал почти сразу в то утро. Я пошел первым делом наверх, на самый верх башни, оставляя на потом и внизу и библиотеку, и мастерскую; под крышей с деревянными темными балками было невысокое, при жизни А.Н.В. и Марии, как рассказала мне Вивиана, не имевшее ни названия, ни определенной цели, а потому, наверное, и самое любимое ими помещение, откуда распростертая перед башней равнина видна была лучше всего, чуть ли не до самого моря, с ее виноградниками, рощами, деревнями…; постояв у окна, лучше сказать – у одной из стеклянных стен, посмотрев на эти виноградники, эти рощи, убегавшие в свою неправдоподобную, по-осеннему дымчатую даль, обратившись к другой, каменной стороне башни, которой А.Н.В. тоже, как и стеклянной, придал тройственную, на всех трех этажах повторенную им структуру, оставив свободной только дальнюю часть круглой каменной кладки и протянув мореные, грубо-деревянные полки по двум другим граням образовавшегося таким образом шестигранника, – вот на этих-то полках, на самых нижних, и в пространстве между ними и кладкой, тоже в самом низу – на верхних полках разложены были, или так мне запомнилось, только камни, и ракушки, и обглоданные морем фантастические деревяшки, не закрывавшие все той же каменной кладки, – вот на этих-то нижних полках и за этими нижними полками, едва обратившись к ним, и обнаружил я, в то первое утро, большие коробки с бумагами и архивом, и в первой же коробке, которую я открыл, поверх всего прочего, всех прочих папок лежавшую, очевидно дожидаясь, чтобы я приехал в Лангедок и прочитал ее, пожелтевшую и чуть-чуть помятую папку с надписью (по-русски) «Вл. Гр.», и сразу под нею, тоже, надо думать, дожидавшуюся меня, помятую папку с (немецкой) надписью «Наброски к автобиографии» (Entwürfe zu einer Lebensbeschreibung), обе папки всего в несколько, в свою очередь пожелтевших, линованных, для меня драгоценных, страничек. Под нею лежали еще, и еще папки, в соседней коробке, и в соседней с соседней – блокноты с его набросками, его рисунками, его, тоже, заметками, записями, отрывочными быстрыми мыслями. А.Н.В., как выяснилось, писал на трех языках – по-французски разборчиво и правильно, как хороший ученик на чужом языке, по-русски – смешно и небрежно, не заботясь о правописании, о пунктуации еще того менее, и путая старую орфографию с новой (видно все же, что в русской школе он не учился), если же писал по-немецки (что чаще всего и делал), то именно так, разумеется, как его и учили в гимназии, то есть даже не Sütterlin’ом, введенным в немецких школах уже после Первой войны и тоже, если вас не обучали ему, с трудом поддающимся расшифровке, а совсем уже старинным, благородным, всеми забытым Kurrentschrift’ом, рукописным готическим шрифтом, с которым – в отличие от печатного, не представляющего, в сущности, сложностей (я прочел на нем в юности множество разных книг, в той же самой Риге, в незабываемом букинистическом магазине на тогдашней улице Стучки, бывшей Дерптской, нынешней Terbatas, продававшихся за бесценок…) – рукописным, еще раз, готическим шрифтом, с которым, разложив перед собою наброски его Lebensbeschreibung, я очень быстро отчаялся совладать, который мне пришлось впоследствии учиться читать по учебнику («e» пишется на нем как «n», «h» как «f», «s» то как «b», то просто как палка, торчащая посреди строчки, «r» как непонятно что, о прописных буквах и говорить не хочется, еще Гете жаловался на них Эккерману…). Чем дольше, впрочем, я всматривался – и чем пристальней теперь всматриваюсь в его рукописи, переснятые мною, отдельные странички, блокноты, тем сильнее делалось, и делается, мое ощущение – мое подозрение, – что он потому еще писал по-немецки Kurrent‘ом, которым в конце его жизни почти никто уже, кажется, не писал и теперь вообще никто, наверно, не пишет, что ему нравился сам этот шрифт, то есть просто нравился ему как род графики, по ту сторону мыслей и слов, – одна буква так плавно, так неизбежно и с такими, в то же время, залихватскими загогулинами, переходит в другую, такой осмысленно-осязаемый узор образуют они на странице, что, думал я, сидя на холодном полу в его башне, и думаю я теперь, сидя перед компьютером, эти странички с их виноградной вязью, и эти блокноты с их потрепанными краями, их рисунками, завитками и раковинами, их геометрически-фантастическими фигурами и внезапными лицами, их любовной штриховкой, иногда, похоже, размазанной пальцем, следами, во всяком случае, его пальцев в карандашной мазне, набросками построенных, не построенных зданий, ударяясь о которые, как о скалы, волны его почерка бегут и бегут дальше, искрясь своими «s», пенясь своими «p», – что все это выглядит как еще одно, понемногу и в течение всей жизни создаваемое им произведение искусства, или, если угодно, как еще одно – графически-каллиграфическое, в данном случае, – выражение той всеобщей связи вещей, о которой говорил он некогда в интервью; с почти таким же ощущением веселого покоя смотрел я на эти бумаги, с каким смотрел и смотрю на фотографии и макеты построенных им домов, ощущением, тут же, впрочем и разумеется, меня покидавшим, как только я принимался разбирать его мучительные каракули; неужели, только спрашивал я себя, он сам был в состоянии прочесть им написанное? Я провел этот первый день, и половину второго дня, и часть третьего, в обществе цифрового фотоаппарата, который, по счастью, был у меня с собою, то есть просто переснимал все подряд, блокноты и рукописи, когда закончилось место на электронной карточке, вставленной в фотоаппарат, хранилище его и моей памяти, съездил в соседний городок, купил новую, потом опять вернулся к бумагам, под конец, я помню, уже не пытаясь понять, что есть что, но фотографируя все подряд, в надежде на будущее, и вновь, и вновь спускаясь, конечно же, в мастерскую, где на полках тоже были и коряги, и камни, один из которых, вполне обыкновенный, но с необыкновенным, как у всех камней, потому что неповторимым, рисунком белых тонких прожилок, я, не спросясь у Вивианы, сунул в карман и вот сейчас держу, согревая его, в руке; и на особенных, широких и нижних полках – не знаю кем выполненные макеты, среди коих выделялся и до сих пор, ставши музейным экспонатом, наверное, выделяется макет Рио-Давиа, всего города, с университетом, и мостом, и музеем; и в огромных, опять же, коробка