Пароход в Аргентину — страница 5 из 45

я так громко и резко, что из кресел и с дивана повернулись к нам все, кто там был (марионетки, дернутые им за веревочки…); тут же, впрочем, возвратились к собственному своему разговору. Я эту шутку знаю с детства, сказал я. А между прочим, Сталина, когда он присудил сам себе третий по счету орден Ленина, называли «маньяк три звездочки», что было уж, наверное, поопасней, чем называть коньячной дамой рижскую статую Свободы. Об этом ему говорить не хотелось; хотелось, я видел, говорить еще о Риге, о Взморье. А в его детстве, сказал он без всякого перехода, были такие плетеные кабинки на пляже, очень узкие и высокие – он показал взлетевшими к потолку руками, какие узкие, какие высокие, – даже не кабинки, но такие скамейки, с трех сторон и сверху прикрытые прутьями от ветра и посторонних взглядов; потом они, конечно, исчезли. А богатых дам завозили в море прямо в каретах, море ведь было мелким – оно таким и осталось, сказал я, – вот они и ехали в этих каретах до глубокого места, карета поворачивалась, и дама, прикрытая ею, плюхалась прямо в воду… Глаза его были все такие же сплошные, темные, смеющиеся, живые; пачку «Столичных» не выпускал он из широких и бледных рук. У его родителей была дача в Майоренгофе, большая, двухэтажная, чудесная, деревянная, с мезонинами, с башенками, посреди сосен; теперь она сгорела, наверное. Может быть и нет, сказал я, там таких домов много. И был мальчик, говорил он, на меня не глядя, обращаясь к пачке «Столичных», с которым он дружил в детстве, играл на пляже каждое лето. Володя Граве звали этого мальчика. Они только летом дружили, этого Володю Граве привозили из Петербурга, родители его были богатые знатные люди, не чета моим, говорил А.Н.В. Мой отец служил на железной дороге. А его отец был чуть ли не доверенное лицо государя. И потому мои родители подолгу жили в Майоренгофе, а его только приезжали на две-три недели, а потом уезжали в Биарриц или еще куда-то, в Швейцарию. Почему-то они часто ездили в Швейцарию, в Давос, или еще куда-то, у его матери было что-то, кажется, с легкими. А ему не хотелось никуда ехать, продолжал А.Н.В., уже явно разговаривая не со мной, но со «Столичными» и с собою, и потому, наверное, не хотелось, что я был его единственным другом, во всяком случае в детстве, или так мне казалось. Потом, у взрослого, у него всегда было много друзей, и приятелей, и вообще людей вокруг него, а ребенком он был одиноким. Даже братьев и сестер у него, по-моему, не было. Так бывает, что одинокие дети, когда вырастают, становятся людьми самыми общительными, самыми, как теперь говорят (он поискал и нашел слово, после легкой запинки), самыми, вот, компанейскими. Может быть, это я все придумал себе, я не знаю. У меня-то друзей и тогда было много, а ближе все-таки не было никого. Расставались мы всякий раз патетически. А вот вы ни за что не догадаетесь, сказал он, глядя вдруг мне прямо в глаза, ни за что не догадаетесь вы, когда и где мы с ним, через много лет, встретились.

Как ни был я в ту пору нелюбознателен, я все же не мог, разумеется, хотя бы из вежливости, не спросить его, где и когда. А.Н.В., я помню, помедлил с ответом (как сделал бы любой опытный рассказчик, стремящийся заинтриговать своих слушателей; А.Н.В., мне кажется, заинтриговать меня не стремился, а если чуть-чуть стремился, то как бы лишь по привычке, на самом же деле просто думал о другом, о своем); легко поднявшись, сходил в уборную; возвратившись, усевшись, объявил Марии, что нет, еще не поздно, он не устал, он хочет еще говорить по-русски; еще не наговорился. Вивиана (вот вспомнил!) выключила большой верхний свет; остался гореть торшер в углу за диваном; остались еще какие-то маленькие лампочки, расставленные по углам и по стенам; свет на А.Н.В. падал сбоку, обыгрывая благородно-собачьи складки его подбородка… Да, был такой пухленький мальчик, в нашем летнем детстве, на концертах в Эдинбурге, на пляже в Майоренгофе, Володя Граве, очень ухоженный, избалованный боннами; по вечерам ходил с большим бархатным бантом, над которым было нелегко не смеяться… А те места, где вы теперь живете, говорил А.Н.В., на меня не глядя по-прежнему, эти рыбацкие поселки в Курляндии, мы их видели вместе, не помню в каком году, году в тринадцатом, может быть, или уже в четырнадцатом, перед самой войной. Я, впрочем, и после бывал там, но впервые с Володей там оказался. Наши папы и мамы, говорил он, улыбаясь своими складками, вертя в руках пачку «Столичных», затеяли большую, как бы сказать это, partie de plaisir, в открытых экипажах, вдоль моря. Эта partie de plaisir обернулась целым путешествием, растянувшимся на несколько дней. Хорошо помню маршрут наш. Мы сначала доехали до того места, где Рижский залив встречается с собственно морем и волны – удивительное зрелище! – словно кидаются друг на друга, потом, все так же по берегу, добрались до Виндавы, потом поехали к моему дедушке, в его имение под Газенпотом… Газенпотом? переспросил я… по-латышски это Айзпуте, объяснил он… название, которое ничего мне тогда не сказало. А ваш дедушка?.. У дедушки и бабушки там было имение, ответил он очень кратко. А уж на пути обратно заехали в Митаву, где почти неделю прожили в гостях у курляндского губернатора, в замечательном его замке. Мне теперь кажется, это была очень счастливая неделя моей жизни, вся поездка была счастливая. В Митаве, через несколько лет… впрочем, неважно. Важно, что это было, что все-таки было это… И вот помню, говорил А.Н.В., сплошными темными глазами всматриваясь в тринадцатый и четырнадцатый год, что первый привал с пикником сделали мы в деревне, знаменитой своими роскошными высоченными дюнами – и проходом между этими дюнами, проложенным, по преданию, для императрицы Елизаветы Алексеевны, жены Александра Первого, после какой-то сложной любовной и придворной интриги удалившейся в балтийское уединение. Дюны по обе стороны этого прохода кажутся двумя барханами из Аравийской пустыни, по оплошности перенесенными кем-то на Север; такая же редкая колкая трава растет на них. Песок там совсем белый, раскаленный на солнце. А наверху уже сосны, пригнувшиеся от ветра, а между ними, как бы в складках дюн, совсем отдельные, песочные маленькие поляны, где можно укрыться от ветра и так печет солнце, как будто вы и вправду где-то в пустыне, в Аравии, в Мексике. Почему-то все ушли, или мы одни залезли туда, уже память все путает, и долго лежали там, в этих дюнах, глядя на небо, слушая ветер в соснах. Нам было по двенадцать или тринадцать лет, мы рассказывали друг другу наше блистательное, упоительное, ни с чем не сравнимое будущее… Вот это я на всю жизнь запомнил. А снова, сказал он – снова глядя в упор на меня, мы встретились с ним на пароходе в Аргентину, в 1950 году. Тут, понятное дело, наступила пауза в разговоре. Вот так вот бывает в жизни. Расскажите, попросил я (все-таки, при всем своем тогдашнем нелюбопытстве). Он хотел рассказать, я это видел; он не мне, конечно, но себе самому все это рассказывал.

Я плыл в Аргентину по делам, disons, своей фирмы, рассказывал он; я должен был строить небоскреб (sky-scraper… или, если хотите, gratte-ciel) в Буэнос-Айресе; ничего, кстати, не вышло из этого, небоскреба я не построил, построил зато разные другие вещи, ну да это к делу сейчас не относится. Это был итальянский пароход, старый и грязный, он вышел, должно быть, из Генуи, потом зашел в Марсель, где я и сел на него, потом на Канары, потом на Кабо-Верде, потом в Рио-де-Жанейро, потом уж в Буэнос-Айрес. Но и это неважно. А важно, говорил А.Н.В., что плыву я на пароходе, и вдруг кто-то сообщает мне, что внизу, в самом трюме, плывут мои компатриоты… соотечественники, русские переселенцы, дипийцы… знаете, кто такие дипийцы?.. я знал. Неужели знаете? Мне показалось, он мне не поверил. Ди-пи, сказал я, displaced persons, перемещенные лица, вторая волна эмиграции. Все вы знаете, сказал он, кто вас учил? На это я как раз не знал что ответить. А стишки знаете: по синим волнам океана везут в Аргентину Ивана? Не знаете? Ну вот знайте. Он опять рассмеялся так громко, что с дивана все на нас оглянулись; его жена, показалось мне, уже сильно скучала, но не настаивала на нашем уходе. Они все сели, я думаю, в Генуе, куда, видно, перевезли их из Мюнхена… А мы с ним больше тридцати лет не видались. Были мальчики, стали взрослые дяди. Я бы, наверное, и не узнал его, это он меня вдруг окликнул. В трюме темно было, подвесные койки, дети, крик, ор и ругань. Кто-то тренькал на гитаре, напевал, совсем неплохим баритоном, даже помню, что именно. «На муромской дорожке стояли три сосны…» Знаете такой романс? Я знал такой романс. Тут-то, продолжал А.Н.В., покачивая ногою, он меня и окликнул. Сидел на койке. Одутловатый, лысый, в круглых очках. А больше и рассказывать нечего. Нечего, не удивляйтесь. Ну встретились мы и встретились, через тридцать шесть лет, что тут теперь рассказывать? Он сделал, уже не такое легкое, движение, чтобы подняться, тут же замеченное и повторенное Марией, но затем опустился опять на свой стул, провел широкой рукой по лицу, разглаживая его, помолчал. Да, сидел на койке, Володя Граве, совершенно лысый и в круглых железных очках. Он плыл под другой фамилией, дипийцы все меняли фамилии, не Граве, а Граббе, или даже Граблин, теперь уже все равно. Их до сорок седьмого года выдавали еще советам… А я ведь мог и не спуститься туда, в этот трюм, мог его и не встретить. Видно, не мог, видно, должен был встретить его на том пароходе. Вы скажете, жизнь причудлива? Жизнь очень причудлива, жизнь много странней и причудливей, чем мы подозреваем с вами. Я ему рассказал свою историю, он мне рассказал свою. Месяц плыли, месяц рассказывали. Он в начале войны попал в плен. Но выжил. Ему удалось доказать, что он природный немец, Volksdeutscher, обращались с ним довольно сносно. А он и вправду был наполовину немец, как и я сам, только у меня матушка была немка, а у него батюшка. И до этого он выжил, уж я не знаю как, даже на инженера сумел выучиться. Мы с ним, как оказалось, в один год женились, в один развелись… А потом что было? А потом он еще двадцать с лишним лет… не двадцать с лишним, вдруг перебил он себя (почти, показалось мне, с возмущением, коря себя за неточность…), а двадцать два года жил в Аргентине, работал на разных стройках, он был инженер превосходный, а умер от разрыва сердца, на улице, в самом центре Буэнос-Айреса, возле тамошнего памятника Свободы, так называемой пирамиды, Piramide de Mayo. Курил очень много, одну папиросу прикуривал от другой. «Сигареты» все-таки по-русски звучит очень странно. Вот по-испански, да, los cigarillos. Еще пахитосы были, как у Марии, и сигары были, конечно, в Америке. Постарайтесь быть счастливым в жизни, если у вас получится. Это трудно, но если очень постараться, то может ведь и получиться, кто знает?