Удивительный день. Меня с утра не покидало ощущение: должно произойти что-то важное, радостное.
Так оно и вышло.
У Мариацкого костела парнишка продавал пахнущий типографской краской свежий номер газеты «Гонец Краковски». Я развернул газету и сразу же увидел знакомую фамилию — Скшишевский. Министр.
Скшишевский… Не тот ли, чьи уроки латыни так пришлись кстати в камере-одиночке Монтелюпихи? Тот тоже был Скшишевский. В довоенном Львове заведовал кабинетом иностранных языков института усовершенствования учителей.
Мы часто встречались с ним, дружили, и меня всегда поражали энциклопедические знания скромного заведующего методкабинетом.
Коммунист, варшавянин, с немалым стажем партийной работы в подполье, Станислав свободно владел шестью европейскими языками, жалел, что латынь «из моды вышла ныне».
— Мудрый, чеканный, как звенящая медь — вот какой это язык, — говорил он бывало. — Ты только послушай, коханый друже. А еще лучше запиши в свою книжицу: «Docendo discitur — уча — учимся».
На совещаниях, когда, бывало, накалялись страсти, Станислав мог разрядить атмосферу одним каким-нибудь «sine ira et studio», то есть просьбой не переходить на личности, спорить объективно, без гнева и предубежденности. Мог и «убить» любителя длинных речей короткой, как выстрел, репликой: «Снова — «ab ovo», то есть от яйца, от самого начала.
А в трудные минуты повторял любимое: «Dum spiro — spero».
Как оказался Станислав во Львове?
Тут следует вспомнить сентябрь — октябрь 1939 года, когда во Львов через так называемую «зеленую границу» из оккупированных центральных районов Польши бежали многие, спасаясь от коричневой чумы. Советский Львов в те дни приютил, согрел лучших представителей польской интеллигенции, ее цвет, ее надежду.
Районный, а затем городской отдел народного образования, которым я заведовал, принял самое горячее участие в судьбе польских товарищей. Тогда же я познакомился с Вандой Василевской (ей удалось чудом вырваться из пылающей Варшавы), со всемирно известным переводчиком и публицистом академиком Тадеушем Бой-Желенским. Его сразу же приняли в Союз писателей СССР, предоставили работу во Львовском университете.
В бывшем особняке графа Бельского — в новом писательском клубе (горисполком отдал его полностью в распоряжение польских литераторов) — Станислав познакомил меня с Ежи Путраментом, Леоном Пастернаком, Люцианом Тенвальдом, Ежи Гордыньским.
Многие деятели польской культуры получили по их просьбе назначения в школы, институты, университеты.
Если это тот Станислав, ему, возможно, известна судьба наших общих знакомых. Да и вообще — хорошо бы встретиться. Нам есть о чем вспомнить.
Я — в польскую комендатуру: помогите найти пана министра. Дежурный поручник «оседлал» полевой телефон. Стал звонить в разные концы города. Не прошло и пяти минут — говорит: пан министр в Ягеллонском университете.
Комар и Груша ушли по своим делам. Я — на «виллис» и в «Коллегиум Майус», самое старинное из сохранившихся в Кракове университетских зданий. Чего только не видели его шестисотлетние стены, чеканные готические барельефы, острые стрельчатые крыши под красной черепицей!
Захожу в приемную ректора. Я в кожаной куртке, с автоматом. Никаких знаков различия. Девушка-секретарь с красной повязкой Армии Людовой тоже с автоматом — строга и неприступна.
— Пан министр занят. На заседании ученого совета.
Услышав русскую речь, девушка добреет и даже соглашается передать мою записку примерно — пишу по памяти — такого содержания:
«Пан Скшишевский, если Вы тот Станислав Скшишевский, который работал во Львовском институте усовершенствования учителей, то должны помнить Евгения Березняка. Я в кабинете ректора. Очень спешу. Если ошибся — извините и до свидания».
Не успел как следует рассмотреть старинный кабинет, как вошел, нет, влетел Скшишевский. Обнялись. Расцеловались.
— Прошу тебя, коханый, не называй меня паном. Я все тот же, что и во Львове. Видишь? — и показал мне свой партийный билет.
…Летом 1941 года военная буря занесла Станислава за Урал. Учительствовал. Принимал участие в создании 1-го Польского корпуса. Воевал. Освобождал Львов. Когда в Люблине формировалось Временное народное правительство Польши — отозвали на пост министра.
— Как видишь, львовский опыт пригодился.
Спрашиваю о наших общих знакомых по клубу литераторов. Улыбка на лице министра гаснет:
— Поэт Станислав Роговский погиб в Освенциме. Тадеуш Голлендер расстрелян. В первые дни оккупации Львова гестаповцы зверски убили Бой-Желенского, почетного члена многих академий наук, профессора политехнического института Казимира Бартеля, ректора университета Владимира Серадского.
Известных писателей, ученых, педагогов эсэсовцы и их подручные из подразделения «Nachtigall» («Соловей») заставляли вылизывать полы, ступеньки лестниц, собирать губами мусор.
— Помнишь, Евгений, Мунда? Билеты на его концерты всегда доставались с боем. Знаменитость. Дирижер. Композитор. Гастролировал по всей Европе. В Яновском лагере, его заставили написать «Танго смерти». В этом лагере подвергали людей жесточайшим пыткам: распинали, расстреливали — и все под музыку. Профессор Штрикс и Мунд руководили оркестром из заключенных. Оркестрантов тоже расстреляли под их же «Танго смерти».
Провел рукой по лбу, словно отгоняя навязчивое страшное видение.
— А ты что делал эти годы? Вижу, не сидел сложа руки. Где воевал? Партизанил? Где-то под Краковом? Военная тайна? Ну, ну. Не буду… А не заглянуть ли нам лучше в ресторанчик у Флорианской брамы?
Мы не стали дожидаться машины министра — на нашем фронтовом «виллисе» подкатили к браме. Товарищ министр поднял келишок за «злоту вольносць», за «paterna rura» — родные поля и нивы, за пшиязнь польско-советскую, за победу.
…Что дороже всего в дружбе? Верность. И познается она по-настоящему в испытаниях, в беде, познается и запоминается.
Мы снова расстались. На этот раз надолго. Изредка после войны доходили от Станислава приветы, добрые вести. Первый министр просвещения в послевоенной Польше избирался Маршалком Сейма, занимал другие ответственные посты. Теперь на пенсии.
Вот и вся история неожиданной встречи в Кракове «ab ovo usque ad mala», как сказал бы Станислав: от яиц до яблок, от начала до конца.
…Наши девчата меня дожидались.
…Потянуло к знакомым местам. Завернули к Монтелюпихе. Вот оно, мрачное здание краковской тюрьмы. Тюрьма осталась тюрьмой. Только сменились обитатели камер. Разной нечисти в освобожденном Кракове набралось немало. И, возможно, тюремных надзирателей, палачей стерегут вчерашние узники. Нам с Ольгой повезло. А сколько погибло в этом каменном мешке под пытками?!
Я закрыл глаза и отчетливо, как на экране, увидел стены своей камеры. В ржавых пятнах от крови, исцарапанные ногтями, исписанные огрызками карандашей.
Если бы тюремные стены могли заговорить… Если бы…
Оглянулся. Рядом беззвучно, глотая слезы, плакала Ольга. И в ее глазах я прочел тот же вопрос, который не давал покоя и мне: «Что с Татусем, Стефой, Рузей? Живы ли?..» Нашему другу Юзефу Зайонцу пока еще ничего не удалось о них узнать. Среди освобожденных из Монтелюпихи заключенных Врублей не было.
Врубли… Врубли… Никогда не забуду того, что вы сделали для нашего дела.
Тогда, в схроне, затаив дыхание, сжавшись в комок ненависти, я знал, я был уверен: Комар не подведет, не выдаст. Верил и в старого Михала: и он из той породы, что хоть гвозди делай. Но Стефа? Откуда у этой девчонки взялись силы? Лежала под дулом автомата, избитая, в кровоподтеках, рядом с моим схроном. Тут даже слов не надо. Жест рукой, поворот головы — и конец. Выстояла. Ничем не выдала капитана Михайлова. Низкий поклон и тебе, Татусь, и вам, милые сестры Стефа и Рузя, за вашу стойкость, за любовь и веру в мою страну, за ваш подвиг…
…От Монтелюпихи девчата потащили меня на Тандету.
— Показывай, показывай, дядя Вася, где ты расстался со своими ангелами-хранителями?
Пришлось показать. Внешне Тандета за шесть месяцев почти не изменилась. Такое же бойкое место. Кипит, бурлит «черный рынок». Появились и новые лица. Монашенки с чопорными лицами, в высоких, накрахмаленных снежно-белых воротничках. Тоже что-то продают, покупают.
Побывали, в кино. Крутили какую-то доведенную комедию. Кажется, «Антон Иванович сердится». Затем до вечера бродили втроем по улицам, площадям, слушали оживленный гомон города. Радовались сияющим, счастливым лицам. И плыли нам навстречу старинные дворцы, замки с башнями и флюгерами. В костелах шло богослужение. Сквозь открытые двери доносились торжествующие звуки органа. Зимнее солнце застревало на разноцветных витражах. После руин и пепла Днепропетровска, Киева — уцелевший, спасенный Краков казался чудом.
Мы остановились в старой гостинице в центре города, неподалеку от Сукеннице. Я проснулся, словно от толчка. Подошел к окну. Над ночным городом стремительно неслись облака. На какой-то миг в разрыве туч показалась луна, осветив строгие стрельчатые линии Мариацкого костела, башни, шпили, силуэт Вавеля.
На площадях стояли Т-34, армейские машины, крытые брезентом, повозки, кони. Крыши домов стыли под серебристо-синеватым снегом. Уходили ввысь колонны Сукеннице. И с ясностью, никогда раньше не испытанной, я не просто увидел, но почувствовал сердцем, как невыразимо прекрасен этот город на Висле, каким близким и дорогим стал он за последние месяцы для всех нас…
С Павловым мы встретились на второй или третий день в Енджеюве — под Ченстоховой, где тогда располагался штаб 1-го Украинского фронта.
«Павлову, срочно…» или просто: «Павлову…» — так начинались почти все наши радиограммы.
Сто пятьдесят шесть дней и ночей вели в эфире и мысленно разговор с человеком, который стоял теперь перед нами. Он явился на нашу квартиру, когда мы уже успели отдохнуть, но заботливую руку Бати (Батей полковника прозвала Груша, так оно и пошло) мы почувствовали значительно раньше.