Парсуна. Откровения известных людей о Боге, о вере, о личном — страница 17 из 40


Достоевский настолько фотографически и эмоционально фиксирует все самое страшное в человеке, что для меня начать это экранизировать… Я не сравниваю себя с писателем, я не про величину Достоевского. Я говорю просто про мое внутреннее ощущение. Я считаю, того, что он сделал, достаточно. Этого нельзя дальше трогать. Потому что как только его герои получат грим, лицо… Я никого не хочу упрекать, есть прекрасные картины по Достоевскому, но это овеществление мне мешает. Чехов, Бунин – вот это для меня, а Достоевский стоит над ними, потому что он не литератор, он не художник, он невероятный мыслитель, все время существующий в облаке своих страстей, раскаяний, видения мира. И я боюсь к нему прикасаться.


Достоевский, он безвоздушный – воздух откачан. Там клокочущая страсть, мысль и нет ни одного пейзажа. Там нет толстовского или бунинского описания. Там все время надо находить возможность то, что он пишет, между строк насыщать кислородом, атмосферой. У него атмосферы нет. И все очень напряжено – нигде нет паузы, когда человек сидит и слушает, как поют птицы. И потом, он очень городской. Единственный писатель, который мог работать в Петербурге. Все лучшее великие написали кто в Болдино, кто в Риме, кто в Ясной Поляне. Александр Сергеевич вообще написал про Петербург страшное произведение «Медный всадник». А Достоевский – он со всем этим Петербургом: ледяным, промозглым, со всеми этими подворотнями. Он один, больше никто. Другие сюда приезжали книги печатать, продавать и кутить.

Вместо послесловия

Легойда: Мел Гибсон, говорят, собирается снимать продолжение «Страстей Христовых». А вообще, можно ли снимать на евангельскую тему? Можно ли актеру играть Христа? Где поставить точку во фразе: «Снимать нельзя воздержаться»?

Михалков: Если бы я не видел картину Маджи Маджиди про Мохаммеда, то поставил бы после «нельзя». Но это гениальная картина. Просто гениальная. Запрещенная в Египте, еще где-то, потому что его же нельзя показывать. Его там лица нигде и не показывают. Но с точки зрения поэзии веры – вот что надо показывать в стране, где существуют разные конфессии. Это невероятная любовь и восхищение. Там есть сцена, когда в Мекке дед его держит, и идет какое-то нападение – на слонах, какие-то эфиопы. И летят птицы. И у каждой птицы камень в клюве. И дед молится. И вдруг все эти птицы выплевывают все эти камни и слоны падают. Это так поэтично сделано – невероятно. Вот если можно было бы снять такой чистоты веры и такой сказочной наивности фильм на православную тему… До этого фильма я говорил: нельзя. И я не могу сказать: надо снимать – потому что я не знаю как. Остается воздержаться, скорее всего, пока не поймешь – как.

Парсуна Дмитрия Бака, филолога, литературного критика, директора Государственного музея истории российской литературы имени В. И. Даля

Вместо предисловия

Легойда: Могу ли я вас попросить самого представиться. Вот что бы вы сейчас хотели сообщить о себе в первую очередь?

Бак: Я – читатель текстов. Читатель, восприниматель, обдумыватель смыслов, которые за ними стоят.

* * *

Вообще я – ретроград. Я даже оперу «Евгений Онегин», то есть текст либретто, считаю схематичной модернизацией. Текст не просто «хуже» пушкинского, в нем все упрощено. У меня как-то вышел спор со знаменитой актрисой Фанни Ардан. Она говорит: «Ну, Онегин же упустил любовь, свой шанс». А я ей: «Почему вы так решили? А как можно было не упустить? Представляете, Татьяна говорит: “Я вас люблю, к чему лукавить, и жду вас вечером в саду”. Боже, какая пошлость, мелкий мезальянс! Любовь никуда не делась, она “никогда не перестает”, как сказано у апостола Павла. Они просто прошли мимо друг друга, не встретились вовремя». И тут госпожа Ардан в ответ: «Как же, ведь он поет: “Я упустил любовь”», или что-то подобное. И тут до меня дошло, что в либретто действительно так. И это уже не Пушкин. То есть мне кажется, что в аутентичных текстах всегда больше смысла, чем в попытках их интерпретировать, даже самых смелых.

Чтение – это наряду с верой последний оселок нашей подлинности, который никак нельзя ускорить, «механизировать».

Нам же вечно некогда, хорошо бы просто вместо долгого чтения проглотить таблетку и – ах, «Анна Каренина» прекрасна! А то нужно потратить неделю, а где ее взять? Или – рассосал леденец, капнул себе что-то в глаз, лизнул – и понял Достоевского… Нет, для этого нужна работа, почти уже невозможная для человека эпохи, когда гуглы «всюду довезут».

Среди всех многочисленных попыток классику осовременить есть и такие, которые рождают новые вопросы. Правда, не всегда это имеет отношение к первоисточнику. Но имеет отношение к современному человеку.


Я из семьи медиков, и заповедь «не навреди» мне очень понятна. Конечно, Толстому часто говорили ревнители исторической достоверности, что на Бородинском поле и полки стояли не так, и Кутузов не спал во время битвы… Но понимаете, «не навреди» в моем понимании не означает необходимости оставаться на уровне бытового восприятия. Ведь, скажем, «непосредственный» театральный зритель – худший зритель! Это тот, кто кричит Красной Шапочке: «Эй, обернись, там Волк!» И что тут делать актрисе, которая играет Красную Шапочку? Не может же она вслед этой очевидной подсказке «увидеть» Волка в момент, когда она его видеть не должна! Вот и Кутузов пусть остается «толстовским», а не «достоверным», обыденным и одномерным.

Мир сейчас живет по апофатическим законам, то есть все, что имеет прямую логику, никому не интересно, тут нет «информационного повода». Интересно только то, что вопреки. Художник не может все это не учитывать, не понимать. Но он не должен задумываться о том, насколько это кому-нибудь не понравится. Иначе – кому-нибудь придет в голову переписать «Героя нашего времени» – там ведь в главных героях гордец, безнравственный эгоист, приносящий людям зло. Давайте в центр поставим Максима Максимовича, человека простого и доброго! И что мы получим? Вместо гениальной книги – пустую безделку…


Если математик говорит: «дважды два – четыре», он ничего другого в виду не имеет. Если священник говорит: вот это добро, а вот это зло, то именно так и есть. И нет ни одного вменяемого человека, кроме провокатора, который скажет: нет, дважды два – пять. Или – что в Нагорной проповеди есть какой-то еще смысл, кроме того, который в ней прямо и непосредственно присутствует. Но литература устроена совсем иначе.

Буквальная реакция здесь невозможна.

Волшебство искусства в том, что оно учит нас сложным движениям души, не математическим.

И в конечном счете всегда порождает любовь. Даже будучи для некомпетентного человека чем-то провоцирующим.

Но самое страшное – потакать ситуации, в которой кто-то может усмотреть оскорбление чьих-то чувств. Это нужно стараться сглаживать, а не заострять. Приходится быть сдержанным и осмотрительным – даже в самом главном. В нынешней накаленной атмосфере всеобщей агрессии я с ужасом думаю: как бы не пришла в чью-нибудь больную голову мысль о том, что, например, иудеи «оскорблены» христианством или христиане – исламом. И ведь доводы немедленно отыщутся, подключатся соцсети, и – вот вам новое безумное «me too»…

Конечно, не любая проповедь, не любая мысль требует терпимости и легкости. Но в искусстве по природе его заложена гетерогенность, которая требует усложненной реакции… Конечно, речь не может идти о прямой проповеди розни, неравенства, насилия: тут не может быть никаких уступок. Но надо отделять дешевое стремление добиваться от искусства прямого воздействия путем какой-то антипроповеди, тем более проповеди насилия, от тех случаев, когда возникает непонимание или недопонимание, требующее терпеливых объяснений.


Тот, кто находится вне какого-либо абсолюта, часто не может допустить, что кто-то способен в этот абсолют верить. В советское время был анекдот: если бы Достоевскому властями был поставлен памятник, то надо было бы написать: «Федору Михайловичу от благодарных бесов». Враг рода человеческого в литературе часто имеет не только отрицательную коннотацию. Демон у Лермонтова, Змей (Serpent) у Мильтона, Мефистофель, Воланд – все они некоторым образом «необходимы», поскольку «от противного» помогают полнее понять благое провидение. А у Достоевского (и в прототипическом по отношению к роману стихотворении Пушкина) бесы – существа, «имя которым – легион». Они лишены собственной воли, в отличие от перечисленных выше «титульных» литературных героев не провоцируют отречься от добра и выбрать зло. Бесовство действует иначе – порабощает, выворачивает наизнанку самое ценное и благое, что может быть в человеке. Таков Великий инквизитор, пригрезившийся Ивану Карамазову, который «лучше Христа» знает, как донести до людей Его учение, готов якобы ради добра, ради этого самого учения на прямое насилие и на пытки.

Любая идея, доведенная до крайности (idée fixe), может превратиться в свою противоположность. Гипостазирующее, преувеличивающее ее значительность отношение к любой системе взглядов, в том числе и к благому вероучению, искажает добро, выворачивает его наизнанку. Таким насилием, бесовским вытьем и камланием может быть все что угодно – и революция, и перевернутая в инквизиторской логике псевдовера.

То есть проблема не столько в самой идее, сколько в отношении к ней. Это не значит, что нет дурных идей. Это не значит, что нет соблазнов. Это не значит, что нет зла. Но главное все-таки, в соответствии с логикой романа Достоевского, – как именно человек устанавливает отношения с той или иной системой взглядов, пусть даже с изначально благой и светлой.

В последнее время я с изумлением вижу, как в интеллектуальных кругах нарастает диктат этакого гиперпозитивизма, псевдонаучного скепсиса по отношению к любым метафизическим смыслам. Это напоминает времена, когда религия объявлялась «опиумом для народа». Транслируется именно советская логика: любая попытка заговорить о «сверхчувственном» объявляется мракобесием, как будто бы за н