Парус плаваний и воспоминаний — страница 33 из 46

Вот Олеша надменно вскидывает пышноволосую голову, лицо с юношеским загаром, острым и нежным подбородком — декламирует четко, внятно, властно, так, как позже он читал свою прозу.

Люблю слушать его поэму «Беатриче».

Олеша восхищенно относился к появившемуся в Одессе «конструктивисту» Алексею Чичерину. В его произведениях фразы, собственно, не было, не всегда были слова, скорее — звуки, была логика звуков, произносимых, как музыкальный ноток, красивым и сильным голосом. Выразительностью чтения он превосходил Багрицкого. Он превосходно читал Маяковского, Каменского. У одних он вызывал восхищение, у других — возмущение или ревность.


Короткое время просуществовал журнальчик «Облава». Его редактором была глава ЮГРОСТа поэт Владимир Нарбут, только что издавший свою «Плоть».

«Облава» — кто выбрал подобное название для литературного журнала? Для первого номера «Облавы» были заказаны стихи именно на эту тему — облава. Все с нетерпением ждали ближайшей среды. Пожалуй, это был один из первых ярких примеров социального заказа. Это было ново. Вместо строф, исполненных в ложно понятой пушкинской традиции — о розах, о каких-то бассейнах и фонтанах, прозвучали стихи на грубую тему повседневности.

Первым читал Олеша. Он начал так:

Двадцатый век! Как низко пал ты!

Перегружен, теряя дух,

Бредешь от Жлобина до Балты

И от Борщей до Попелюх…

А заканчивались стихи такой строфой:

…Но мало ль, много ль

Не разберешь, не вспомнишь тут…

Ах, Николай Васильевич Гоголь,

Все души мертвые живут!

Это шуточное стихотворение о мешочниках и спекулянтах поправилось именно тем, что за юмором, за игривостью тона улавливалось серьезное и печальное раздумье. И это стихотворение Олеша, помнится, прочитал внятно, неторопливо, правильно скандируя. Как первый ученик.

Прочитал Олеша, прочитал Катаев, очередь дошла до Багрицкого.

Словом, недостатка в стихах не было… Из-за отсутствия керосина на «среды» и «пятницы» собирались пораньше, но стихи лились и лились, и чтение продолжалось в темноте: сыпались искры от грубых, плохих самокруток, над вершинами акаций появлялась луна, у окна темным силуэтом рисовалась широкополая шляпа Зинаиды Шишовой.


И вот теперь один только легкий звон воспоминаний: моя очередь писать.

Уже много лет, как ушел человек, знавший много такого, что знаю я — не информация, не ученость, не эрудиция, а знание другое — знание души.

«Коля умер, а я жив» — это было чувство вины перед товарищем: он умер, его больше нет, и больше нет ничего для него, больше ничего ему не служит — ни зима, ни снежная горка, ни весна, ни ученый попугай, ни старушка с бубликами и семечками, сидевшая на углу, ни мама, пи сестренка в ситцевой юбочке, ни сбитые, но еще годные ботиночки, перешедшие к Коле от меня, — ничего больше ему не нужно…

Как это плохо и страшно — «ничего не нужно»… Я никогда не одобрял людей и настроения, когда и которым ничего но нужно. Это как раз и есть бедные люди: ничего не нужно им, по и они не нужны другим.

Коли пот, и больше его не будет. Коли нет, а я есть. И смерть мальчика безмолвно возложила на меня ответственность за свершившееся, возложила какие-то обязательства, И теперь я уже должен делать не только то, что предназначено мне, но и то, что делал бы Коля, и должен делать именно так, как делал бы он, — не иначе.


И вот, смотрите, нечто подобное я начал испытывать во второй раз, спустя полвека.

И в одном, и в другом случае, несмотря на горе, стало знакомо невероятна высокое — да простится мне это признание — сближение и слияние двух существ, тогда двух мальчиков, теперь двух взрослых людей. Тогда — это понятней: вероятно, тогда была первая радость познания дружбы… А теперь?.. Что теперь?

Обогащение человека человеком — разве это плохо? Нескромно? Ведь это и есть и смысл, и назначение искусства. Для этого и ходит ученый кот, позванивает златая цепь.

Красный карандаш Горького

В годы, о которых идет речь, все самое деятельное, живое соединялось в литературе с именем Горького. Неистощимая энергия этого человека чувствовалась в литературе всюду и ежедневно в бурное, решительное, резкое время начала 30-х годов.

В жизнь ежедневно входили новые и новые идеи, появлялись новые незнакомые вещи: мы узнали, какое значение для прогресса имеет выделка шарикоподшипников, тракторов, экскаваторов, не говоря уж о таких чудесах техники, как первый в стране блюминг или сверхмощные домны, воздвигаемые у Магнитной горы.

Издавались новые журналы, создавались новые издательства, и, куда ни глянь, во всем участвовал Горький.

Сотни и тысячи людей, литераторов, издателей, рядовых работников-печатников, пытливых детей обращались к Горькому, недавно вернувшемуся на Родину из Италии, и у этого уже немолодого, не совсем здорового человека и вместе с тем на редкость крепкого находился интерес ко всему, что касалось слова, морали, просвещения народа.

В первый раз я увидел Горького в сентябре 1932 года на собрании ударников московских заводов. На эстраде, среди президиума, появился высокий старик в тюбетейке. Серый костюм, сероватый оттенок лица, кошачья скуластость, усы. В зале зааплодировали, люди встали, аплодисменты перешли в овацию. Послышался бас Горького, с добродушной досадой он приговаривал:

— Зачем это, ну, зачем, довольно…

Когда, наконец, зал утих, старик, окая, глуховато заговорил:

— В аудитории я говорю плохо, позвольте мне прочитать вам то, что мною записано…

Читая с листа, он, однако, все чаще перемежает чтение со свободной речью, поясняя и истолковывая свои мысли. Он говорит о благородстве труда. Он говорит о том, что привилегированные классы недобросовестно присвоили себе звание благородных людей. Истинный смысл этого русского слова извращен. Благо — это труд; все, что произведено трудом, — вот что есть истинное благо. И, следовательно, благородные люди — это те люди, которые рождены для труда и производят благо.

Радостно было волнение при виде человека, который всю свою жизнь в самых разнообразных формах, не упуская ни одного повода, никогда не забывал о благородстве разумного труда.

При чтении Горький надевает очки, неторопливо заправляя за уши тонкие металлические дужки, низко склоняется над листом бумаги. Свою мысль он то и дело поясняет жестом. Иногда откровенно рассматривает окружающих и при этом удовлетворенно играет пальцами по столу. Курит он много — короткими затяжками. Папиросу достает из коробка, неторопливо вставляет в мундштук, зажимает мундштук в кулаке, по-рабочему, по-солдатски прикрывая огонек папироски.

Вот он умолк и, снова отложив бумагу, по-стариковски поправляет дужки очков, вот он снова повел глазами по лицам в аудитории, удовлетворенно постукивая пальцами по столу. Один ус перекосился — усмешка ласкова, весела.

Таким я видел Горького в первый раз.

Снятая с седой головы тюбетейка весь вечер лежала на видном месте посреди стола. Но покуда он говорил с нами, тюбетейку засыпало множество записочек.

Так было везде и всегда. Записки, письма, книги, журналы, а главное рукописи шли к Горькому пудами.

Беспрерывно действовали силы этого необыкновенного человека, те же его страсти, те же интересы, которые в молодые годы побудили Горького, например, пригласить к себе в Нижний, где он жил под надзором полиции, всю труппу Художественного театра, приступившую к постановке «На дне».

Трудно писать о нем. Неисчислимы воспоминания людей, так или иначе приобщившихся к деятельности этого человека…

Но нельзя мне не рассказать о событии — из тех, о которых принято говорить: оно памятно на всю жизнь.

До сих пор для меня остается загадкой, каким образом Алексей Максимович узнал о молодом журналисте, но тогда же Виктор Борисович Шкловский сказал мне, что он рекомендовал включить меня в группу литераторов, отправляющихся на Магнитострой. Должно быть, Горький познакомился с моими газетными очерками, которые печатались в «Красной звезде» и «Вечерней Москве». Так или иначе я оказался среди интересных людей в интереснейшей поездке.


Писатель Виктор Шкловский, один из участников и редакторов будущей книги о Магнитострое, знакомился с другими будущими авторами. Ему понравилась моя работа, которую я ему показал. Признаться, я не ожидал последствий, к каким привело это наше первое знакомство. По возвращении с Магнитки Шкловский выступил в «Литературной газете» с открытым письмом, обращенным к моему другу и земляку писателю Льву Славину: почему-де так происходит, что до сих пор не обнародованы вещи молодого литератора, заслуживающие внимания? Кто и что этому мешает? На этой же газетной полосе Лев Славин давал свой ответ; кроме того, редакция отвела место для публикации отрывков из моих работ. Это случилось осенью тридцать четвертого года.

Все это нужно сказать потому, что суть моей реминесцепции заключается в рассказе о том, что произошло дальше.

Между «Литературной газетой» и газетой «За индустриализацию» неожиданно завязалась полемика: справедливо ли выступление Шкловского и Славина? Их оппонент сомневался, возможен ли в наших условиях такой недосмотр, такое невнимание к способному литератору? Не клевещут ли Шкловский и Славин на советскую литературную общественность?

Покуда идет эта перепалка, меня вдруг приглашает к себе директор Государственного издательства художественной литературы Н. Н. Накоряков. Не без смущения я иду туда. Что же оказывается? Получено письмо от Горького с просьбой обратить внимание на случай, послуживший поводом для выступления двух писателей. Больше того, Горький просит прислать ему мои рукописи и предлагает Накорякову тоже ознакомиться с ними, выяснить их пригодность для публикации.

Все это произвело такое впечатление на молодого литератора, что я — не стесняюсь признаться — для того, чтобы несколько сбавить остроту волнения, стал ежедневно до завтрака ходить в парк культуры и отдыха, тогда еще не носивший имени Горького, прыгать с парашютной вышки.