Парус — страница 30 из 92

Стало тяжело в комнате.

Вытер глаза, говорил уже тише. Искажались, коверкались на лице улыбки:

– …Эдакий еврейский кибуц Саша на окраине городка… В двухэтажном доме… Так и бегают взрослые и дети целый день… Так и бегают… С этажа на этаж, с этажа на этаж… – Смеялся. Губы его сводило как обмороженные. Человек был явно не в себе. Дальше говорил. Точно заговаривался:

– Она была на четыре года старше меня… (Кто? – хотел спросить Новосёлов.) Идёт тебе навстречу девчонка восемнадцати лет… Деваха… На высоком уже каблуке, с вывернутыми ходульными мослами балерины… В Доме пионеров занималась… Танцевала… Когда-то… Кружок… Жанка… Жанна… Улыбается тебе… Он ревновал её ужасно… Брат её… Генка… Один раз побил даже меня… Но я всё равно проникал к ней… Она летом спала на сарайке… А я, а я… – Абрамишин опять смеялся. Закрыв глаза. Не мог совладать с губами. Губы его казались разбитыми. Он разучился смеяться. И ещё говорил, вытирая слёзы:

– Сейчас он директор крупного металлургического комбината… С младенчества всё начертано, Саша… С детства… Судьба… Кому львом быть, а кому ничтожным зайчишкой… Всё предопределено… Генеральный директор. И ничтожество… Которое гоняют по всей Москве, затравливают как зайца… – Опять искажал, дёргал улыбки. Так коверкают дети игрушки. Человек был не здоров, человеку было плохо.

Новосёлов начал, наконец, говорить:

– Можно, конечно, попытаться опять добиться лимита в автоколонне, сходить на приём к Хромову, вместе бы и сходили, и можно начать… весь ад сначала… Но я вам советую, Михаил Яковлевич, уехать из Москвы. Уехать совсем. – Новосёлов посмотрел Абрамишину прямо в глаза.

– Но куда? Саша!

– Домой. В Орск. К родным. Вам надо… как бы это сказать?.. В общем, вам надо отдохнуть. Очухаться от всего этого. Освободиться. Подумать. Уезжайте. Мой вам совет.

– Столько лет борьбы, лишений – и всё бросить? Нет, вы что-то не то говорите, Саша, извините, не то…

– Ну не знаю тогда… – Настырный, мелкосвитой чуб Новоселова стал гулять как-то в стороне. – Не знаю… Отец ваш там… Мать… Сестра… Еще два младших брата… Приезжали к вам сюда… Вас любят… Ждут… Вы много лет их не видели… Мне кажется, стоит поехать…

Абрамишин сидел. Уже погасший, с остановившимся взглядом. В синем громадном пиджаке своём. Новосёлов ждал. Предложил чаю. Да что там чаю! Пообедаем, Михаил Яковлевич! Как бывало. Время-то двенадцатый час. У меня и пиво есть! Но Абрамишин сразу поднялся, поблагодарил. Нужно было ему уходить уже отсюда. Нужно было ему уйти как-то из этой комнаты. И он пятился к двери, слегка кланяясь и Новосёлову, и словно бы комнате, точно прощался со всем, что в ней, и лицо его опять наморщивалось, готовое плакать. И Новосёлов шёл за ним, словно поспешно задабривал словами, заговаривал. Обещал, что сходят к Хромову, что вместе сходят, послезавтра я во вторую. И вообще, Михаил Яковлевич, в случае чего, ну вы сами понимаете, то сразу ко мне, у меня поживете. Тюкова потесним, в общем, если что – сразу ко мне, а насчёт Хромова, с утра послезавтра жду, не откладывая пойдём, думаю, что получится…

– Спасибо, Саша… Вы один… один ко мне… а я… я… – Абрамишин всё же заплакал. Ну-ну, Михаил Яковлевич, похлопывал его по плечу Новосёлов. И Абрамишин вдруг припал к груди его и затрясся. И Новосёлов ощутил, сколько боли, нечеловеческого напряжения и боли собрал и удерживал в себе сейчас этот маленький человек. Ну-ну, Михаил Яковлевич, не надо так себя терзать, не надо, успокойтесь. До свидания, до свидания, Саша! Спасибо! Спасибо! Абрамишин выскочил за дверь.

На душе у Новосёлова было тяжело. Сидел опять у стола. Виделся почему-то сейчас Абрамишин совсем другим. Самодовольным, уверенным в себе. Сразу вспомнилось, как приходил он сюда год назад забирать свой чемодан. Как хвалился он тогда Новосёлову, что провернул наконец-то «отличную сделку». Сделку с фиктивной женитьбой…

И такой вот зигзаг судьбы… Куда он интересно пошёл сейчас? Однако куда он сейчас пойдёт в таком состоянии?.. Чёрт! Что называется, – выпроводил… Чё-орт!

В следующую минуту Новосёлов уже сдёргивал трико, торопливо одевался. Но, пометавшись на автобусных остановках возле общежития, пробежав по подземному переходу на противоположную сторону улицы, – нигде Абрамишина не увидел. Синий большой пиджак нигде даже не мелькнул.


И так и эдак, словно разучившись читать, Абрамишин разглядывал робкие детские палочки самого короткого в мире ругательства, начертанные мелком на торце здания. Долго стоял под ними… Потом вагоновожатая скакала вместе с пустым трамваем по трамвайным стрелкам. Как сумасшедшая, дёргала вожжи. А коня впереди – не было. Улетел. Пропал. Растворился в воздухе. Громадная гремучая телега стекла скакала сама!.. Вдруг увидел рядом с собой предзимний, прикусивший язык ручей… Тут же кругом истоптанный, по-утреннему мёрзлый хворост травы… Зажмурился, затряс головой – ручей и трава исчезли, под ноги бросился асфальт. Робко потрогал его ногой. Пошёл. Но опять вдруг стало холодно. Точно зимой, точно в мороз. В сквозных торговых рядках – как висельники в виселицах – включившись, сразу затолклись торговцы. Посреди своего товара. Коллективно колошматились. Все на верёвках. Радостные. Как ожившие на обед. Сейчас им принесут поесть. Сейча-а-а-а-ас! «А-а! не обманите меня! Вы все из Орска. Вы там живёте. Там такой базар. А здесь Москва. Сейчас лето, не зима». Пошёл по морозу, среди снега, в одном пиджаке, который вдруг стал ему короток, мал. Без шапки, крепко охватывал себя руками, от озноба содрогаясь. Чувствуя, что жжёт, прихватывает уши, лицо, нос. Скукоживался, стискивался весь. Лето сейчас, лето…

На рассвете, выйдя из подъезда жилого дома, оставив дверь чьей-то квартиры на четвёртом этаже распахнутой настежь, Михаил Яковлевич шагал по пустынному, длящемуся бесконечно асфальту, улыбаясь во всё лицо. Без пиджака, в белой рубашке с коротким рукавом. Фонари стояли в тумане – словно красные феи, придерживающие одной рукой подол. На углу высовывал красные языки светофор. Мордатый. Как удавленник. (Из тех, из тех! Из торговцев!) Абрамишин кивал ему, улыбался как знакомому. Оборачивался, помахивал рукой. Светофор икал, вздёрнутый…

Через три дня, вечером, он уже шёл где-то за Москвой, по просёлку, среди колосящегося поля. Отчаянно, как-то рукопашно, размахивал над головой руками. Точно кричал кому-то: стой! сто-о-ой! Потом пел. Пел гимны, псалмы. Которые до этого никогда не знал. Ни слов их, ни мелодий. Наполнял грудь воздухом широко, вдыхая весь воздух с поля. Волнисто, плавно колыхался по проселку с гимном или псалмом. Разом умолкал, продолжая идти, что-то остро ища на дороге. Большие подорожники были раскиданы по земле. Словно раскатанные трупы чертей. Зелёные. Трупы-камзолы. Трупы-лапсердаки. Перескакивал через них, перескакивал. Снова яростно размахивал руками. Или, мельтеша ножками и растопырив руки, начинал разгоняться по дороге детским самолётиком. Из стороны в сторону пылил, из стороны в сторону. Всё дальше и дальше. Становясь всё меньше и меньше на дороге, всё пылил самолётиком к закату. Сам закат был как чей-то подельник. Как приподнявшийся, весь в крови, убийца. И человечек всё бежал и бежал к нему, не останавливаясь.

8. Ненужное ожидание

В то пасмурное февральское утро Александр Новосёлов ходил, поскрипывал снежком вдоль тяжёлого заснеженного развала деревьев перед консерваторией. Сидящий на пьедестале в кресле Великий Композитор как будто только робко замахнулся крылом. Словно не отлетевший на юг лебедь. Новосёлов поглядывал на него, ощущал себя сторожем, которому от холода пора начать охлопываться, тузить себя, не забывая стукать в колотушку… По самой Герцена вверх и вниз бежали чёрненькие, по-зимнему торопливые люди.

В вестибюле консерватории Новосёлов старался быть сбоку лестницы, поближе к выходу. Озирался, потихоньку согревал дыханием руки. Подошёл к телефону-автомату на стене. Монотонно к уху выходили гудки. Монетка высекла голос: «Да… Слушаю…» Не соображая, что его узнают, поспешно извинился, что не туда попал. Повесил трубку.

Глубинно, как утренний ишак своим голосом, овладевал голосом скрипки скрипач. Арпеджиатто давал, арпеджиатто. Ходил, гнулся. Новосёлов стоял и думал примерно так: зачем звонить, зачем приходить сюда, когда вроде бы – всё, когда отрезано? За Новосёловым наблюдала из гардероба полная старуха в расшитой куртке. Машинально кивнула какой-то студентке, разрешая зайти, повесить самой. Как мухе отмахнула скрипачу, который сразу умолк и тоже уставился на Новосёлова. Хорошо поставленным голосом старуха спросила у Новосёлова, что ему нужно («ма-аладой человек!», пропела она), зачем он тут стоит, для чего явился. Новосёлов подошёл, назвал фамилию, имя, кого ждёт…

– С четвёртого курса?.. – экзаменовала старуха. – Не было её ещё. Ещё не приходила.

Новосёлову вроде бы разрешили остаться. Скрипач тоже возобновил своё арпеджиатто.

– Да замолчишь ты, а? Уйдёшь ты отсюда, а?..

Растрёпанный парень пошёл куда-то, продолжая давать октавы. Октавных своих ишаков. А Новосёлов остался стоять в противоречии: ждать или уйти? Но старуха уже облокотилась на стойку. В ожидании Встречи Девушки И Молодого Человека. Оживившись, поглядывала. То на Новосёлова, то на входную дверь. Откуда должна появиться Девушка. Для Встречи С Молодым Человеком. Стала полностью причастной всему. И уходить Новосёлову из вестибюля было бы уже… полнейшим свинством.

В вестибюль ворвался вконец осмуревший студент. Швырнул куда-то мимо старухи пальто и шапку. Кружил на месте, явно забыв направление, не зная куда бежать. Дико схватил сокурсника ростом чуть выше тромбона:

– Где препы?!

– Препы в репах! – честно прокричал сокурсник, удерживая под мышкой большую папку. С разъехавшимися нотами.

– Кто сказал?!

– Ленка-сольный!! (Сольный концерт, что ли?)

И перепуганные, заторопились, побежали оба, выпуская, подхватывая, собирая с пола нотные листы, точно лебедей.

Улыбающийся Новосёлов ничего не