Смотрели вместе через дорогу на осенний сквер. Откуда-то появились подвыпившие парни и девицы. Везлись к входу. Человек шесть-семь. Хохотали, вихлялись, выламывались. Парни вставали козлами и прыгали друг через друга. Одна девица кидалась за ними. Наконец заскочила на одного из них и повалилась, охватив руками. Медная нога её повезлась, прыгая на парне как мортира. Прохожие возмущённо шарахались. Петрович всё смотрел. «Ничего-о. Жизнь заест. Зае-ест. Никуда не денутся. Ручками только будут пошевеливать из её пасти. А сейчас – пу-усть…» В сквере компашка вдали свернула в боковую аллею, обсаженную тополями. Дикие голоса пролезали где-то там понизу. Девки визжали, вскрикивали.
Тополя недвижно стояли. С тополей свисали кладбища жёлтых птиц.
10. Дырявенький кинематограф
Когда они пробирались на свои места (к новосёловской всегдашней верхотуре), толстая певица на сцене уже пела. Уже бычила голос в итальянской, прямо-таки кровожадной арии. Беря ноты «с мясом». Выкатывая глаза перед собой астрально, жутко. Для Серова всё это было внове, лез, оборачивался, наблюдал с любопытством. Похлопал даже со всеми, уже упав на место. Новосёлов и Ольга ужасно радовались, аплодировали. Точно щекотали его, Серова, аплодисментами с двух сторон. Однако – меломаны!
Квартира коммунальная, и Новосёлов должен был звонить три раза. Короткими тремя звонками (чтобы она знала, знала, что это он! а то мало ли – кто!) При звонках сердце её обрывалось, звонки всегда были неожиданными для неё, и вообще она ловила себя на том, что прежде чем куда-нибудь идти (уже одетой, одетой, выйти за дверь!), она по-мышиному вслушивается у двери, ждёт, чтобы в коридоре никого не было, чтобы пусто, пусто стало там! И часто губы в простуде, как в жемчугах, да и вообще, без жемчугов когда – так бывало.
Ожидая царственного кивка певицы, маленький пианист раскинул ручонки по клавиатуре как чижик крылышки. Вдарил, наконец, первый аккорд, и певица сразу же круто набычила голос в новом, в жесточайшем речитативе. Шли опять, что называется, ноты с мясом. И Серову явно нравилось такое пение певицы: кивал, поталкивал то Новосёлова, то Ольгу, подмигивал, мол, во даёт!
Как всегда неожиданный, ткнул в комнате звонок. Ещё раз промозжил. Лицо Ольги охватывалось напряжением. Нужно выскакивать, бежать по коридору. (Вскочила, побежала.) Руки судорожно сдёргивали цепочку, не попадая, тыкался в замок ключ. Длился тот бесконечный, невыносимый миг, когда не знаешь – кто за дверью. Распахнула дверь, и – как маска с лица слетела: ты-ы! Саша! Почему так звонишь? А как нужно? – шёл, удивлялся Новосёлов. И его уже направляли по коридору безбоязненно, радостно, мимо высунувшихся лиц, как большой пароход в гавань.
Но… но не в коня оказался корм. Когда исполнительница пела другое (цикл Шуберта), и всё встало на свои места, и была музыка, и чувство, и зал замер, впитывая каждый звук её голоса, – Серова это уже не тронуло. Раза два-три только хлопнул в обвальных аплодисментах, снобистски провалившись в кресле. Новосёлов и Ольга неистовствовали, готовы были лететь за своими руками на сцену!
Он приходил к ней всякий раз со странным ощущением – когда, например, после месячной командировки снова приезжаешь в свой город: и вроде то же кругом всё, и – не то. Тело её (фигура) напоминали ему свилеватый, непредсказуемый саксаул, рощи которого он видел в Средней Азии, где служил. Странно было то, что обнажённое (когда бывали летом на пляже), оно выглядело нормальным, даже стройным, но стоило ей надеть платье… Новосёлов подозревал, что она не умела одеваться. Вместо того, чтобы Скрыть, она Выпячивала. Даже не выпячивала, а просто не понимала, что к чему у женщин. И это почему-то задевало. Становилось (почему-то) жалко её, жалко до боли. Но понимал – нельзя, ни в коем случае нельзя об этом. И молчал. Ставилась на проигрыватель симфония (чаще всего Дворжака, «Из Нового Света»), – и он, привычно уже, начинал невесту целовать. Сидя на диване, тянулся к ней и распускал нижнюю губу. Картину можно было бы, наверное, назвать: наш Миша-медведь вкушает со ствола берёзы берёзовый сок. Литые руки бочкообразно круглились вокруг невесты. Создавали как бы воздушную подушку вокруг неё. Невеста, как всегда, мягко, но решительно высвобождалась из таких объятий. Жених не обижался. Он, походило, готов был ждать век. «Мне это место нравится… – говорил он. – Когда всё переходит к струнным…»
Певица кланялась. Сама высокая, полная, выводила за руку на авансцену низенького этого пианистика. Далеко отстраняя его от себя. Как бы раскрывала всем. В съехавшей манишке с бабочкой, в великих штанах и фраке – как стёпку-растрёпку. Оба низко склонялись под аплодисменты. Отступали назад. Снова склонялись, следя друг за другом, сорганизовываясь в одинаковые углы. Для одинаковых пенделей. Аплодисментов было море. Аплодисменты походили на трепещущие букетики цветков. Потом уже настоящие цветы сплывали вниз к певице – передавались на сцену. И певица, красиво приседая, принимала их, складывала на руку.
Приходя к нему на свидания нередко в новом платье, которого он на ней ещё не видел, она быстро оборачивалась перед ним. Раскинув ручки. Можно сказать, вертелась. Этаким приоткрытым кокетливым зонтиком. Чтобы он оценил, восхитился. И он с пугающейся готовностью тут же восхищался. И когда шли уже, поторапливались к концерту, к музыке, глаза его долго таращились, круглились. Так лупит человек глаза после внезапной, близко шарахнувшей электросварки.
В антракте весь скучающий вид Серова говорил: ну и что? Была даже подвижка уйти от всей этой… Филармонии. Но его горячо стали заверять с двух сторон, что главное впереди. Что ягодки во втором отделении. Были только цветочки. Вот увидишь (Новосёлов)! Вот увидите (Ольга)! Завели в буфет. Серов пил ситро. Никаким вином тут и не пахло. Тем более водкой. Серов будто криво выказывал всем гигантскую жёлтую фиксу. Когда шли обратно в зал, остановился у приоткрытой двери – в высвеченной высокой комнате ходили-гнулись скрипачи и скрипачки. Со скрипками своими, будто с макетами ос. Как будто упорно их приручали. Это – артисты филармонического оркестра, с придыханием было поведано ему. Как окончится концерт, у них будет репетиция. В зале. После чего священную дверь осторожно (без скрипа) прикрыли.
Нередко случалось, что после своего щебетанья она вдруг надолго умолкала. И тогда чудилось в ней что-то от длинношеей, доверчиво слушающей себя капли. Которая не подозревает даже, что через мгновение сорваться ей, упасть и погибнуть… Новосёлов боялся дыхнуть. С полными слёз глазами. Любил ли он её? Любовь ли это была? Если видел всё это жалкое в ней, не женское? Если по существу не должен был видеть этого как официальный влюблённый? Не знать того, что женский инстинкт всегда прячет, скрывает, не даёт узреть мужчине? Что видят в своих детях только родители, видят и страдают… Любил ли? Или только жалел?.. Нагораживая себе каждый раз этой риторики, ответа тем не менее на неё он не находил. Смутно чувствовалось что-то болезненное в этом всём, сталкивающееся. Какая-то простенькая любовь самца и высокая страдающая любовь-жалость родителей. Любовь родителя. Да. Так, наверное.
Игру пианиста Серов наблюдал через пять минут. Другой пианист играл. Бравурное громоздил. Тяжелыми ударяющими аккордами. Или – пригнувшись, наяривал. Пальцы носились по клавишам, как гунны. Вытаптывали жутко! Часто делал перерывы. На аплодисменты. Зал не жалел ему ладоней. Серов не понимал, зачем он здесь, в этом зале, похожем на цирк. Для чего, собственно. Косился на вдохновенных Новосёлова и Ольгу. С двух его, Серова, сторон. Втихаря косил. Изучал. А те оба были сейчас на сцене, с пианистом, с музыкой его. Фанатики. Меломаны. Тюкова с Огошковым им уже мало. Им надо ещё одного дурака окрестить. Свежего. Который между ними сидит. Серов терпел.
Когда в комнате переставала звучать музыка, августовская вечерняя тишина затягивала, будто трясина. Они боялись пошевелиться в ней. Сидя перед незашторенным окном, перед закатом… Солнце сваливалось, наконец, за край. Небо становилось неожиданным. Как встреченный вдруг на дороге синий карлик. Потом спохватывались зарницы, гигантски начинали всё сворачивать. Как будто в пепел горящую бумагу. Всё разом становилось чёрным. И там же, на краю земли, вдруг начинало выворачивать на черноте как будто бы утерянные губы негра. Толстенные, помпейские. Как некий малый катаклизм. Жених и невеста с немым испугом смотрели. Их головы были обсвечены. Точно в затмение чёрные луны.
Между тем пианист вроде бы отыграл. Вроде бы окончательно пошабашил. Под аплодисменты и рёв пошёл со сцены. Раскрытый рояль остался стоять. Как разоблачённый фокусник. Пианист снова появился – сел. Широким задом точно придавил все аплодисменты. Как гнётом капусту. Начал избивать рояль с маху. Под бурю аплодисментов ушёл. Бросил рояль. Ещё более разоблачённым. Новосёлов неистовствовал. За хлопками было не уследить. Лопасти. От мотосаней. Сейчас помчится, ринется по головам на сцену. Ольга не отставала. Серов принуждённо похлопывал. Куда ж тут? Когда посреди сумасшедших посажен.
Николетта Менабени говорила дочери: «Оля, милая, пойми: слишком далеко всё заходит. Не пара он тебе. Ни по развитию, никак. Так и будет в шоферах. Да и у нас: ведь квартира ему наша нужна, квартира! Прописка в Москве! Неужели не понятно – зачем он ходит?» Так бывало по утрам, за завтраками. Перед уходом матери на работу, а дочери в консерваторию. Между тем вечером двое опять сидели перед широким окном. Перед закатом. Солнце сваливалось. На краю земли начиналась гигантская многоцветная бельевая стирка.
«Да встречайся, встречайся с женщиной. Ради бога! Только в душу не дай заползти – задавит! Вот в чём дело. (Это уже с противоположной стороны говорилось. Серовым. Новосёлову.) И потом – она же москвичка. А ты кто? Подумал об этом?» Однако коллекция августовских закатов пополнялась, накапливалась… Этот закат был тосклив и уныл. Как неловкая, набитая с похмелья, яичница.