Парус — страница 49 из 92


…он долго рассматривает у запрокинувшейся на лежанке старухи-чувашки ее разинутый беззубый, костяной рот… Затем на цыпочках выходит из кухни: спи спокойно, товарищ…


…в доме он опять нарывается на красных Колёску и Семиколенову в детской спальне. Хочет броситься бить их… но опрокидывается. Сдирая портьеру, падает в коридор…


Время было извращено, порушено. Пьяные Сашкины сутки тянулись нескончаемо, век, и в то же время – неслись, пролетали, как целые годы, как жизнь…


…Уходили поздно вечером. По-весеннему плескались вдоль дороги в город хрустальные огоньки домишек и фонарей посёлка. Как будто одичалые пустые корзины, мотало в небе кроны деревьев. Прибегал откуда-то первый ростепельный дождь. В темноте поедал под шумок снег, сосал дорогу как леденец. Ноги подлетали на льду выше головы. Наши любовники падали. Чаще Колёска. В офицерских своих сапогах. Сашка поднимал напарничка. (Товарища не бросай. Н-нет!) Колёска хохотал и без умолку говорил. Всё хвалился. Сколько он, так сказать, бросил этих самых. Так сказать, древесно-стружечных. А, Сашок? Сашке похвалиться было нечем. Опозорился Сашка. Опозорился полностью. Чего ж тут. Таращась на огни, он всё вырубался. И врубался, пытаясь определить, где они сейчас идут. Подошли к тёмному закрытому гастроному. С фонарём возле него. И там в какой-то момент – послышалось утробное, сакраментальное: «Козлы, дайте закурить!» Где это он вякнул? Откуда? Парнишка выступил на свет. Из тени фонаря. «Дайте закурить, козлы!» – потребовал снова. Лет четырнадцать было пацану. Головёнка в кемеле имела вид шплинта. Глаза отчаянно поблескивали. «Ну, козлы?!» Да он же самоубийца, камикадзе. Ты, недоносок, ты нам, что ли, это сказал? – удивился Колёска. – На, закури, – пихнул лапой сопатку. А этого-то делать не надо было. Парнишка опрокинулся. Потом вскочил и сбегал куда-то. И выбежала с ним из-за магазина целая бандочка. Молодёжная. Голов в десять-пятнадцать. И не таких задохликов, как парнишка. И – началось!

Сашка прыгал, перескакивал с места на место, отмахивался. Перелетал как вдруг оживший, страшный дом. Бил сильно. Очень сильно. Прежде чем опрокинуться, парни вибрировали как доски. И самому доставалось. Особенно со спины. То штакетиной по башке, то вроде кастетом. Трезвел быстро, как воскресал. Работал лихо, весело, от души. (Уж что-что – а это он умел!) Вся злость на себя, вся досада – из-за пьянки, из-за грязи, в какую влез – сейчас улетучивались как дым. Оставались только скачущие перед ним, мелькающие головы, которые он снайперски бил, плотно прикладывал, не промахивался!

А в это время его друг Колёска верещал как заяц. Запутывался в летающих кулаках, будто в силках. Человек пять его били, кидали. Пытались содрать с него реглан. В какой-то момент храбрец вывернулся – и рванул. Наутёк. В темноте копытно стукали бегущие офицерские сапоги. Мимо фонарей летел. Падал. Но не задерживался. Потому что несло его уже инерционно. Как несёт во время аварийной посадки разваливающийся самолет: где руки, где ноги, где голова – разве разберёшь?..

Милицейская машина, примчавшаяся к драке (звонила опрудившаяся в магазине сторожиха)… не стала его догонять…


…И даже лампочка эта милицейская с сохлым шнуром походила на косицу старухи-чувашки, о которой Сашка и не думал, что вспомнит…

Сашка виновато смотрел на немногословные свои кулаки, сидя напротив стола с милиционером. Милиционер писал протокол. Одного парня увезли в больницу. Остальные четверо (пойманные) отворачивались и точно взывали к стенам об отмщении. Все были в шишках и синяках. Расквашенные носы так же имелись тут. Федульные губы… Ох, погоди, гад! Ох, погоди-и. Встретимся ещё…

Досталось и Сашке… Когда рано утром пришёл, наконец, домой – у Антонины руки врозь!

– Где это тебя, сынок?!

– На дне рождения, – профедулил сын. Расквашенная губа – набок. Чёрный фонарище – будто у слепца поводырь. Повторил ещё раз, сам веря в это: – На дне рождения… Прости…

– Что же это такое, Саша? Что же ты делаешь? – всё лепетала мать, опускаясь на стул. Сын сковырнул тапочки, прошёл к своему дивану в простенке. Лёг. Сразу отвернулся. Поджал ноги. Из прохудившихся носков, что называется, торчали блукалы пяток… И жалкие пятки эти из рваных носков… особенно одна, которая елозила, пыталась спрятаться… добили мать, доконали – заплакала Антонина, заотворачивалась. Сын бросился, прижал голову матери к себе, что-то говорил ей, искренне клялся…


Утром Колёска, как всегда собрав слушателей, хвалился вчерашним. Во всех подробностях рассказывал о своих похождениях. Но вдруг увидел Сашку. Со вздутой губой, с фонарем. Глаза сразу забегали. Не мог смотреть на подходившего корешка. Хихикал: «Ну, как, Сашок, выспался?» Сашка прошёл мимо. «Обиделся, – говорил всем, переводя дух, Колёска. Вытирал мгновенно выступивший пот. – Ишь, какой нежный. Обидели мальчика. Ишь…»

Обоянковой и Семиколеновой на берегу не было. Больше не появлялись. Нужды в них не стало.


…Длинную ручку щётки для мытья посуды Константин Иванович удерживал деликатно. Двумя пальцами. Большим и указательным. Вроде как растопыренной куриной лапкой. Видно было сразу – моет человек посуду первый раз в жизни… Антонина не выдерживала: «Да господи! Да дайте сюда!» Вырывала щётку, сама начинала быстро мыть тарелку над раковиной. «Разве неправильно что?» – Константин Иванович заглядывал через плечо. Учился как бы. Успевал подмигнуть девятилетнему сыну. Сашке. Дескать, ну строгая! Покашливал. Деликатный. Как гость. Как приезжающий вечный гость… Обо всём этом пронзительно вспомнилось Новосёлову через много лет, когда лежал он однажды вечером на общежитской своей кровати. От экранчика телевизора еле доносился голос Жанны Бичевской. Певица под свою гитару пела песню «По Муромской дороге». В наиболее гармоничных местах песни напряжённый лоб её вдруг прямо на глазах расправлялся, становился больше, светлее. Как будто в голове её, в глазах распускался пышный цветок. Вроде розового большого пиона. Затем «цветок» сворачивался. И вновь распускался в нужном месте песни. Потом на экране неслись, сталкивались и кувыркались гоночные машины на трассе. Похожие на обезумевших, дерущихся раков… Новосёлов лежал в зыбкой меняющейся полутьме, заложив руки за голову. Ветераны в телевизоре на параде шли. Выстраданно шли, с обидой. Как не до конца ещё очищенная рыба. В раковине в прихожей – одинокая – убивалась капля…


Ближе к обеду апрельское солнце припекало уже по-настоящему, по-летнему. Высокий чёрный берег перед будкой скворцы потрошили будто шахту. Будто шахту шахтёры. Бегали среди комьев земли, скрипели отчаянно, что тебе пружины. По косогору уже завязалась первая цепкая трава. Повыше, на фоне горы, рельефные, как ручьи, проступали в зелёненькой своей кашке апрельские тополя. А высоко в небе, в тёплом воздухе, поднимающемся от земли, медленно кружил коршун. С крыльями, будто щепа…

Ждали вскрытия реки, подвижки льда, самого ледохода. Почему-то больше по ночам. Дежурили уже втроём. С прибывшим из деревни Колывановым. Высвечивали лёд фонарями. По краю фальшборта передвигались как лунатики – не падая. Баржи были закреплены надёжно, тросов вынесли на берег уйму, опять же гора (ледяная) должна защитить, однако напряжённость, беспокойство и тревога не уходили. Макаров покрикивал. Доставалось и Сашке, и Колыванову. Зато у соседей, на «Симе» – волнения не замечалось. Наоборот – с прибытием Ценёва (из Уфы), там в эти же ночи опять покатились не затухающие до утра гулянки. «Смотри, Анатолий, что творят? Какая на них надежда, когда лёд пойдёт?» Макаров отмахивался: да пошли они! Макаров сверху тыкал лёд багром. Перебегал от одного борта к другому. Или останавливался и долго вглядывался в темень. Ощущая её, наверное, как медведя. Как его ворочающуюся, близкую, удушающую шерсть…

Как и ожидали, река тронулась в конце ночи. Макаров ворвался в кубрик: «Подъём! Пошла-а!» Нераздевающиеся которую ночь, вскочившие со шконок Колыванов и Сашка ничего не соображали: что? где? когда? когда пошла? И выметнулись за Макаровым на палубу. Многотонные железные две баржи, поставленные в караван, болтало, сталкивало. Скрежет стоял, треск от проползающего, давящего правый борт льда. Борт баржи как будто резали во всю длину на полосы. Нужно было скорее подтягивать, рулить носы барж к берегу. Лебёдками, тросами. А с кормы – наоборот: упираться в багры. В горячке, в беготне не сразу заметили, что на палубе «Сима» никого нет. Бл…ое царство спало, без задних ног дрыхло. И это в такой момент! Когда «Сим» трепало как скорлупку! Макаров рванул на баржу. По кубрику «Сима» лупил багром. Сверху. С маху. Ценёв и Колёска выскочили. Ценёв в подштанниках, Колёска – голый! Забегали, заметались вокруг лебедки. Инвалидицы в одних рубашонках кажилились на баграх. Висели на них связками. Багры норовили сбросить их за борт. «Вот полудурьи!» – успевал хохотнуть Колыванов.

Светало быстро. Однако солнца не было. От вскрывшейся, движущейся реки словно бы образовалась гигантская яма, впадина вселенская, которая заполнена была сейчас до небес только хмарью и холодом. Откуда-то взялись стрижи. Метались низко над водой и льдом. Уже выстригали место, пространство для дождя. Низко улетало над противоположным берегом зябнущее сырое небо. На ледяную гору выползали и рушились целые замки, целые королевства льда. Но этот лёд был не опасен. Лобовой «Сим» уже не задевал. На палубе по этому поводу начались дикие пляски, прыжки. Вопли, визг. Ценёв пытался наводить порядок. Подвешенно держал над палубой двух инвалидиц. Как будто чайные грибы. И встряхивал. Заткнётесь, а? заткнётесь?..

– Ну козёл так козёл!» – с облегчением захохотал Колыванов. И Сашка. И, не выдержав, даже дядя Толя. Да мать вашу всех и так далее!


Два дня было по-прежнему пасмурно, сыро. По утрам вязко затуманивало. Поднявшейся, сильно прибывающей водой несло всякий сор, хлам. Река словно ломила грязную тяжёлую работу. Кладбищами разбитых фисгармоний казались выползшие на берега льдины.

Когда развеяло хмарь, Дом отдыха вдали на той стороне среди разлива стал походить на брошенную помещичью усадьбу. Белую, мёрзнущую, отрезанную от всего мира. Низко гнало над ней рваненькие облачка