Парус — страница 57 из 92

цию и даже прочесть не удосужился? Ах ты гад! Да я милицию сейчас вызову! Клавка, Зойка, ну-ка идите сюда! Серова завертело, понесло на улицу будто дымного Хоттабыча из сказки. Дома Никулькова выдавливала угри. Перед зеркалом на подоконнике. Их было всего два. Но беспокоили. Морально, конечно. Никулькова делала из своих пальцев ветки. Ты! Гордеева! – ворвался Серов. Гордеева-Никулькова густо покраснела. Стала подниматься со стула. А?! «Гордеева»! Вы только послушайте! Серов бегал. Да пустая ты литавра! Ха! Ха! Ха! Чуб-косарь у Гордеевой рассыпался, замер. Подбородок был как у кошки, съевшей воробья.

18. Тряпка! (Дылдов)

…Дылдов, как наказанный на плацу солдат, летал. Делал жимы. Держался только на руках и носках сомкнутых ног. Натуральный мучающийся солдат. Пятки вместе – носки врозь! И даже так тело наливалось сладостью неукротимо. Не касайся! Не касайся меня! Женщина закрывалась голой рукой. Всё видел. И её мощную, как причалы, грудь, и чашу живота, обширную, тяжёлую, и лоснящиеся расставленные две глыбы ног, где и находилась столица, – все корабли, все флаги к нам, – куда он мучительно устремлялся, как в жёлтый равнодушный рай. Ночник был включён. Ненавидела – а всегда включала. Чтобы ненавидеть ещё больше. Не касайся, тебе говорят! Не касайся! Он взмывал выше. И вдруг замер на взлёте. Запрокинув голову, уже извергая. Женщина напряглась, испуганно вслушиваясь в себя. Природа держала. Не давала оттолкнуть, сбросить с себя осеменителя. Он сам отпрянул. Как дух свят, полетел, повалился на кресло-кровать в углу комнаты. Женщина корячилась над тазом, зло вымывала всё. Не смотри, мерзавец! И даже такую он любил её. Почему не идешь? К Доренкову? Ты ведущий инженер! Кальпиди получил квартиру – а ты почему? А? Тряпка! Женщина была уже на тахте. Под одеялом. Под самое горло. Как в наматраснике, в чехле. Долго будешь испражняться при ребёнке? Я тебя спрашиваю! Когда пойдёшь?! Дылдов сказал, что Анжелка не слышит. Маленькая ещё. Спит крепко. Женщина взвилась. Не смей называть её так! «Анжелка». Это ты можешь быть – Лёшка, Алёшка! Лёха! Кем угодно! А она Анжела! Ан-же-ла! Понял! Заруби это себе на носу! «Анжелка». Мерзавец. Женщина, повернувшись на бок, садила кулаком в подушку под собой. Чего уставился! Свет выключай! Выключил, нажав кнопку. Лежал на креслице-кроватке. Сбросив руки, ноги. Лежал вздыбленно. Как подготовленный к вскрытию грудной клетки. Как для разделки хорошим мясным ножом. Господи, ну за что так ненавидит! За что! Что я ей сделал! Дылдов любил, любил бесконечно, рабски. Хотя здравый смысл не иссяк, нередко скрёб. Не могли такие телеса не стремиться к ласке. К мужской ласке. К близости с мужчиной. Не могли… Он застукал её с плюгавеньким мужичонкой вологодского типа. Через полгода. Летним днем. В разгар рабочего времени. Ведомая этим мужичонкой – мужичонкой ей по плечо! – женщина цвела, как торт. Смеялась над остротами ударяющего копытцами плюгавенького, похлопывала его по руке. Дескать, полно, полно! Увидела мужа на противоположной стороне улицы. Вологодский завертел головой: где?! где?! Тогда его самого повели. Можно сказать, потащили. И он откидывался только назад, как попало ставя копытца. Как потерявший разом всё. Как неотвратимо уводимый в вытрезвитель… Дылдов делал вид, что ничего не произошло. Мало ли. Бывший сокурсник. Или даже одноклассник. Тогда его возненавидели ещё больше. И ненавидеть стали как-то сверхблядски. Ни о каких сношениях – даже солдатом (на плацу) – не могло быть и речи. Не разговаривала неделями. Шла уже куда хотела, когда хотела. Тогда Дылдов напился. Выпил. Чтобы попытаться побить её. Дескать, курва. Я тебе дам. Ничего не получилось: самого вытолкали в коридор. На глаза общежитских. Да ещё пнули в зад ногой. Тряпка! (Эх, Дылдов, не люби бабу так – пропадёшь.) Бесконечными вечерами сидел теперь с Анжелкой. Ребёнок был бесшумен, тих, как тенёты. Чего-то перебирал, переставлял на своем столике… Хватал ребёнчишку, прижимал к себе. Слёзы спадали, как перья с убитого луня. Ну папа. Отпусти-и. Гладил, гладил детскую головку. Нужно было на что-то решиться. Так больше – нельзя. Невозможно! В сентябре наконец уволился с работы. Сразу выписался. Днём собрал свои рукописи, запихал в чемодан. Бросил ключ, захлопнул дверь. Через полчаса был на вокзале. А вечером уже побалтывался в общем вагоне. Отвернувшись от тёплой компании, сидел лицом к проходу вагона, ухватив рукой руку. Женщина показывала сынишке в окно. Смотри, смотри, Гоша, какой необычный закат! Закат был – как длинная щель, сквозящая из жёлтого рая… Гоша молча смотрел. Тугой затылок его походил на белую брюкву…


На другой день солнца не было. Под развешенными дождями летели, бесконечно закруживали себе головы прогорклые сиротливые стожки. Гоша в окно больше не глядел. Каждые полчаса, подвязанный белой салфеткой – ел. Набирался сил, казалось, на всю предстоящую взрослую жизнь. Тугой затылок его был неподвижен. Пошевеливались только красные ушки. Иногда слезал со второй полки его брат. Угрюмый дикой подросток. Сидел. Брошенный один на один с угрями, с упорным своим онанизмом. Мать его явно побаивалась. Костя, съешь пирожок! – говорил ему жизнерадостный Гоша. Малиновые ушки у Гоши были как две кулинарные розки, прилепленные к булке. Морду брата перекашивало. Будто штольню. Брат лез на полку. Предлагал пирожок Гоша и дяде. Дылдову. Но тот поспешно отказывался. Благодарно гладил затылок мальчишки. Живой тёплый затылок можно было мять как пластилин, и это… терзало почему-то душу. До слёз, до боли. Дылдов путался в чужом детстве, путался в своем детстве, в чужой жизни, в своей жизни. Ночью опять не спал. Уходил в тамбур, без конца курил. На какой-то станции луна выглянула из-за угла пятиэтажного дома. Как соглядатай. Не скрывающий себя. Бездомные собачонки на дальнем пустыре взлаивали на неё, тявкали, выли. Поезд тронулся. Луна уплывала. Надменная, жёлтая. Хотелось бить и бить башку о стекло, о стены тамбура. Только бы выбить жёлтую б… из головы!..

19. «Чего делаешь-то, дура!» (Зенов)

…Она сказала ему, что давно за ним наблюдает, хихихи. Как он здесь ошивается. На станции. В Ступино, хихихи. Грибочки какие-то перед ней, ягодки в банках и плошках, выставленные прямо на землю. На асфальт. Наблюдает с позавчерашнего дня. Как только он слез с московской электрички, хихихи. Надолго к нам? В славный город бичей Ступино, хихихи? Из Москвы, что ли, попёрли, хихихи? Он огрызнулся: твое какое собачье дело? Отошёл. Стерва. Августовское солнце жгло. Однако жрать хотелось по-прежнему нестерпимо. Как пёс, полакал из фонтанчика возле билетных касс. Бабёшка всё хихикала, подманивала. От загара тощие ручонки и мордашка были как у муравья. Ну же! Иди сюда, хихихи! Вроде как посторонний – подошёл. На вот, порубай! Схватил сорокакопеечный ливер в кишке. Выдавливал в рот, как из тубы космонавт. Начал рвать зубами. Вместе с кишкой. Хлеба, хлеба возьми, хихихи. Снова лакал из фонтанчика. Небо наклонилось, грозилось скользнуть, улететь вбок. Постоял для устойчивости. Потряс головой. Потом, особо не думая, как всё тот же пёс, пошёл за бабёнкой. Бабёнка размашисто шла впереди с сумками-ведрами на руках, пиная длинную чёрную юбку. Пиная, можно сказать, макси. Зада у бабёнки не было. За складками матерьяла егозила будто бы шпулька. Челнок. С час, наверное, ехали автобусом. Платила бабёнка. Верка, как она назвалась. (А тебя как? Зенов? Фёдор? У, какой гордый, хихихи!) В густом черёмушнике лазил, гнул деревья. Наклонял к земле. Обирала черёмуху Верка. Всё лицо было в тенётах, как в засохших соплях. Протягивались куда-то в небо осенние нескончаемые радужные паутины. Бабёшка тараторила без умолку. От черёмухи с чёрным ртом – как беззубая. Бичиха бича видит издалека, хихихи! Работай, Федя, хихихи, отрабатывай кредит! Ели на пологой сползающей к ручью поляне. Верка круто запрокидывала портвейную. Потом разбросалась на траве. Разбросались точно просто её юбка и мужская рубашка с закатанными рукавами. Одолевало любопытство. Что – и тела как такового нет? А ты посмотри! Как от взрыва, взметнулась юбка. Мгновенно явив ему взведённую, готовую стрельнуть рогатку. На которой белья и не ночевало. Чего делаешь-то, дура! – отпрянул исследователь. Потом он гнался за женщиной, ломился кустами. Ухватив за юбку, протяжённо падал с женщиной. На муравьиной куче, руками, за бедра, вздёргивал себе утлую голую эту её шпульку. Никак не мог вложить. Разбросав руки, бабёнка скулила над муравейником сукой… И вспыхнуло небо радугой, и затряслось, и начало разваливаться, и точно перекинулось разом, отбросив его в сторону. Женщина быстро отползла, всё скуля. И уставились друг на дружку. Возле порушенной кучи. Сплошь облепленные муравьями – как обгорелые монстры, выползшие из пожара… И снова бежали. И снова протяжённо падали… Кружили над ними какие-то летательные аппараты с моторчиками. Лёгкие, как комары. Бошки в касках тянулись, пытались разглядеть.

20. Абсолютно пожарные глаза бича! (Дылдов)

…В город, как принято было писать, N, совсем незнакомый ему, Дылдов прибыл пять лет назад во всём новом. В новейших джинсах, как в гнутых фанерах, от которых уже натёрло в паху, в новой попугайной рубахе навыпуск, в мокасинах. Тоже новых. В одной руке он удерживал портфель (новый), где покоилась рукопись начатого рассказа, бритва «Нева», чистые носки (штопаные, правда), пачка сигарет, в другой – прозрачный пластиковый пакет с большой японской электронной куклой. (С куклой этой была целая история. Увидел её на японской выставке. Дома. В Москве. Три дня приезжал на выставку и ходил вокруг куклы. Мало понимая, что происходит вокруг. Кукла плакала, смеялась, разговаривала. Говорила по-русски «па-па!», «ма-ма!», «дай-дай!» Япончик-продавец с резиновыми щёчками сам походил на куклу – кланялся почти без остановки: пожалиста! пожалиста! пожалиста! Кукла стоила немыслимые деньги – сто восемьдесят рублей. Две зарплаты дворника в Москве! На третий день решился. Купил. Заняв деньги у Серова и Новосёлова. Один дал, вернее – одна дала, Евгения, сто рублей, другой (Новосёлов) остальные восемьдесят.)