Парус — страница 64 из 92


В институте, когда выходил очередной рассказ и уж особенно когда вышла целая повесть, – Серов раздавал журналы с ней направо и налево, скупая их по городу в киосках десятками. Но… но странное дело – славы не было. Так, пшики одни… Ничего… читать можно… И особенно часто – пресловутое За-абавно! И покручивают смеющимися головками. Как гайками. Показывая ими – как это «за-абавно»… З-знатоки… Более того, сопроматист Братчиков, ставя очередной неуд (пересдавал ему, гаду, три раза!), злорадно приговаривал при этом: это вам, Серов, не рассказики пописывать. Тут работать надо. Головой! (И этот туда же… Большой, слюнявый. Как блюминг!) И возвращал зачётку, потрясая ею перед всеми наподобие раззявленной гармони. Мол, пусть играет дальше, придурок. Вот так аукнулись в институте Серову его занятия литературой. О доме и говорить нечего. И Дражайшая (тёща), и её дядя Гриша гороховый смотрели на него теперь во время ужинов постоянно с улыбочками, ожидающе. Как всё на того же клоуна. Как на массовика-затейника с парохода. Ну что он там ещё выкинет сегодня? Вот сейчас, вечером?.. Да на столе вам, что ли, сплясать? А? Дражайшие? Заскочить и сбацать?!


Жена Евгения, на взгляд Серова, вообще стала вести себя непонятно. Когда-то (год, может быть, два назад) будучи тонкой, любящей его «лингвисткой», она говорила и даже писала (письма к подругам, к примеру) его словами, его оборотами речи. То есть тонко чувствовала нужный, правильный тон. Стиль Серова. Теперь же он с ужасом начал обнаруживать, что появились в её лексиконе, и сразу совсем другие слова. Такие, например, как – «волос», вместо «волосы». («У меня волос от этой шампуни плохой стал». Каково?!) Явно, чтобы злить его, говорила вместо «приготовить обед» – «сготовить обед». Говорила по-деревенски. (Прямо издевательство!) Вдруг непонятно откуда появились такие слова: «ночнушка»… «шлёпки»… «губнушка». (Что это?! Губная гармонь, что ли?!) Или совершенно поразительный оборот (подхваченный, конечно, где-то, подхваченный как триппер): «На фиг мне ваш график!» (Это она за столом, родным и смотрит на Серова с мстительным превосходством, дескать – слабо тебе? Писатель?.. «Положить Вермишелки? Классик?»)


Она внимательно и много читала. И больше всего как раз художественную литературу. Тонко чувствовала все стилистические промахи авторов. И особенно, что задевало – промахи его, Серова. Находила их, вынюхивала – и тут же: «Ты-ы! «Скотч» несчастный! Куда всунул-то его?!» (Это он не удержался и в деревенский рассказ вставил новое, входящее в моду словцо – Скотч.) И вот после всего этого – «на фиг мне ваш график!» Это уже было явное издевательство, вызов. Серов теперь точно уверился, что коверкает она язык назло. Чтобы завести его, Серова. Взвинтить. Спровоцировать. Довести до крика. Серов скрипел зубами, но держался.


В спальне у окна Серов отвоевал себе Свой Столик, где он писал. По раскиданным листкам бумаги стремительно бежали мелкие буковки, крепко сцепливаясь в слова и предложения. Бежали, неслись, догоняли друг дружку, но вдруг словно проваливались в глубокий снег, исчезали. Долго ползли где-то под снегом, потом радостно выскакивали – и снова чесали. Некоторые слова, не успев толком родиться, были безжалостно порублены пером (Серов писал только чернилами, авторучкой), пронизаны длинными копьями. Другие, застыв, трусливо ждали: казнят или помилуют? Третьи были уверены вполне, что уж они-то будут вбиты свинцом навечно в респектабельные ряды книжного листа… Впрочем, какого? где? в какой типографии?.. При виде жены Серов быстро закрывал написанное. Обеими руками. Будто птица-мать гнездо с птенцами. Напряжённо ждал. О! о! о! – ехидничала полуголая супруга, сдёргивая со спинки кровати халат и уходя в другую комнату.


Два раза в неделю, когда в институт нужно было с обеда, завтракали одни. Часов в десять. Гороховый и Дражайшая, уже откушав, отбывали по важным своим делам. Никулькова всегда выползала в столовую в одной комбинации. «Комбинашке», как она говорила. Сладостно потягивалась, выказывая из стиснутых ног золотистый треугольник. Который вздымался, казалось, к самому потолку! Серов был в тужурке. В домашней. Естественно, подаренной. Ещё со свадьбы. С бортиками. Как страдающий мотылёк. Ну почему, почему нужно обязательно разнагиш?ться?! А?! Супруга как-то томно, как-то большерото откусывала от бутерброда с маслом и сыром. Спокойно говорила, что пусть тело дышит. Не можешь – не смотри. Да у вас же в ванную не зайдёшь! В ванную! Сплошные приветы от тёщи висят! Голубые, розовые, зелёные! И ты такая же фитюлька! И ты! Яблоко от яблони! Супруга делала большой, тоже томный глоток чаю. Не можешь – не смотри, ещё раз повторяла. Да кусок же в горло нейдёт! – бросал ложку Серов. Хи-их-хих-хих! – поддавала жарку? бегающая Нюрка. Приживалка. Хватая тарелки, подмигивала Женьке: ревнует! Серов вскакивал, убегал из столовой.


Однако и потом, когда она уже одевалась в институт, видя её почему-то в одних и тех же, каких-то кроваво-колбасьевых чулках (не иначе, как любимых), в бигуди по всей голове, которые смахивали на алюминиевый, роковой какой-то тотализатор, на какое-то сплошное барабанное спортлото (честное слово!), Серов смутно ощущал, что так и не наступила у него та, пресловутая семейная терпимость, терпимость женатика. Терпимость ко всему этому женскому, неизбежному. Чувствовал себя подловато, но ничего с собой поделать не мог: «Ну для кого эти бигуди?! Для кого?!» «Дикарь ты, Серов… Так, вообще… Не могу же я ходить чучелом!» Серов не унимался: «А я знаю, знаю. Для мужчины Вообще. (Понимаете?!) Для абстрактного, так сказать, мужчины! На всякий случай! Мало ли?» Евгения говорила, что такого дурака свет не видывал. «Ха-ха-ха! – не затыкался Серов. – «Семейные бигуди для абстрактного мужчины!» Ну… ну это же полный звездец. Прямо надо сказать. Название пьесы. Нашей дурацкой пьесы! Главы!» – «Не матерись, придурок! Где эта твоя пьеса?! Где глава?!» – «Ха-ха-ха!» Лихорадящийся Серов понимал, что глупо себя ведёт, что идиотски глупо, что дурак, что правильно – придурок – и ничего не мог с собой поделать. Не мог он видеть эту раскрытую ему, узаконенную, узаконенно-неряшливую, не влезающую в чулки, затискиваемую в трусы, в бюстгальтеры изнанку женщины! Всю эту неприглядную изнанку женского её существования. Её быта. Господи, неужели у всех так? Во всех семьях? Вот сейчас, пожалуйста – стоит уже у зеркала. Пристёгивает чулки к поясу. Гордо оглядывает себя. Оценивает со всех сторон. Во всех ракурсах… Серов не выдерживал, орал: «Надень халат!» – «А что?» По-прежнему оглядывает себя с ещё большим удовольствием. «Да противно на твои… кровавые колбасы смотреть! Противно!» Под несколько сердитый, чеканный даже смех супруги Серов метался по комнате. Где, где, как говорится, целомудрие, где чистота? Непорочность! О чём речь, товарищи? «Семейные бигуди для абстрактного мужчины, или Полный звездец!» Вот что это такое!

28. Стойкие вирусы

В отличие от Серова, Дылдов писал всегда трудно. Как загнанный в клетку. Насильно. Как загнанный в клетку опасный зверь. Без остановки ходил. Из угла в угол. Часами. Он словно насильно, ногами, выбивал из себя хоть какое-то подобие мысли, хоть какой-нибудь образ… Кинется к столу… но запишет… два-три слова. От силы – предложение… И снова взад-вперёд. И снова с вытаращенными к кому-то глазами. (К кому?) Уже явно безумный… Гадство-о!..


Должен быть всегда звук. Прежде всего звук. Звук прозы. Звук вещи. Должен заныть в тебе. Заверещать. Как занудливейшая зурна. От которой никуда не деться, не убежать. Только записывай тогда, только успевай. (Однако метод!) Но где? Где эта зурна?!


И всё же как из той же клетки, как из застенка, слова прорывались на бумагу: «…Уже в Москве, уже в последней стадии болезни, отца стало припирать в самых неожиданных местах. Как собака, поспешно ковылял к первому же дереву, столбу… «Ты прости меня, сынок – не могу…» Моча брызгалась неудержимо, как из плохой лейки… «Сынок, прости!..» Глаза закрыты, не могут смотреть на людей. Весь покрыт потом…» Можно ли писать об этом?!.


«…Милиционер. Легавый. С усами как ежи… «Эт-то что ещё такое?! Ну-ка убери его отсюда!..»» Сволочь…


…Мать умерла спокойно. Естественно. Если смерть можно признать естественной… Умерла во сне. Никогда не болела. Ничем. Родила первого и единственного в сорок пять. Будущего оболтуса. Неудачника. Лицом была всегда чистая, свежая. Как после воды родника. О ней можно. О ней много и писал. Но как – об отце?! О жуткой его смерти! Здесь, в Москве!.. «Ты осторожней, Леша, осторожней… Больно, Леша, больно-о!..» Катетеры в черном сгоревшем паху – как водяные волосы, как пиявки!..» Гос-по-ди!..


«…Молодые парни-курсанты милицейской школы… Четверо… На Тверском… В аллее… Сизые бездельники… Как говорится, не кочегары мы, не плотники… На одном сизом хрипит рация: «Усилить подборку лиц в нетрезвом состоянии! Не чувствуем вашей работы! Смотреть по сторонам!..» А в твои руки уже вцепились двое. Двое из четверых. Композиция: ты и мгновенно онемевшие чугуны. Онемевшие от радости и от страха. Что сейчас поведут. Что попался в руки, голубчик… «Слышите меня, курсанты?! Усилить подборку лиц в нетрезвом состоянии!..»»


Метания Дылдова прекратились часа в три дня – пришёл Серов. Вдвоём отправились к известному писателю. Преуспевающему, сказать точнее. Три дня назад Дылдов набился на встречу. Неизвестно для чего. Может быть – ума-разума поднаберёмся? А? Серёжа? Потом – рукопись вот. Ладно. Сходим.


В тихом зелёном переулке Дылдов точно зло дописывал то, что не успел дописать дома. В таких вот домах в два-три-четыре этажа, в таких вот московских переулках в центре, в просторных квартирах этих домов – таятся тишайшие заповедники барахла и богатства. Будет тебе известно, народные тут живут. Одни народные артисты. Какие-нибудь балерины, актёры, актрисы. Ну и крупные ученые, конечно, здесь же, профессора… И наш писатель в таком же заповеднике обитает… Взглядом Серов показал на рубашку в одном из дворов. С верёвки которая свисала вроде спущенной мокрой кожи… Дылдов не дал себя сбить. Это исключение. Плебс. Попадаются и тут. Какой-нибудь дворник вроде меня. Или шофёр. Народные стирать сами не будут. Тем более – развешивать на верёвки. Приходящие у них прачки. В крайнем случае, банно-прачечный трест. Приедут,