ебя, и всех, и всю Забегаловку. То есть – весь Театр. Все вроде бы не знали теперь, чего друг от друга ожидать. Наступило всеобщее благодушие в Забегаловке. Этакая умиротворенность, благостность. Вроде как бы тихий ангел над всеми повис… Буфетчица… рукой мазнула по выключателю. Люминесцентные лампы включались по потолку как налёт авиации… Все смотрели, вывернув головы… Вдруг побежали. Разом. Как тараканы. Побросали кружки, еду. И Серов с Дылдовым в том числе. Кузбасс летел будто воздушный шар. Дёргал за собой Леденца как мальчишку. Широкий Хоккеист сшибал, работал плечами. Устремляющаяся бороденка Музыканта походила на развод погибающих спермачей. Весь гамуз колотился в дверях. Под музыку гитары. Было без пятнадцати семь…*
* Ни в одном из гастрономов Советского Союза в 1980-ом году водки после семи часов вечера купить было невозможно.
37. «Такси! Такси! Успеем!»
Выскочившие из забегаловки Серов и Дылдов твёрдо помнили, что до ближайшего гастронома бежать два квартала. И рванули было со всеми… Однако сразу увидели (ясно! ясно!) приближающуюся эту, как её? ну мигалку! мигалку! синюю мигалку!
– Такси! Такси! – заорали. – Успеем! Повезло!
Выволакивая друг дружку на проезжую часть, друзья замахали мигалке. По-прежнему крича:
– Шеф! Сюда! Сюда! (Успели! Повезло!)
Уазик послушно остановился. С двух его сторон спрыгнули сизые два человека. Серов и Дылдов сразу пошли в разные стороны. Их догнали, состукнули вместе и, как болтающихся кеглей, повели к машине. К уже раскрытой задней двери. И они топтались возле двери. Потом полезли как мыши в мышеловку, точно перепутывая вход и выход. Им дружески помогали, подталкивали.
Милиционер захлопнул всё. Ввернул торцовый ключ в дверь просто – как большую фигу. Закладывая добела истёртый этот ключ в задний карман милицейских брюк, озабоченно попинал скаты. Люди на остановке не знали куда смотреть. Впрочем, некоторые злорадно улыбались, поталкивали соседей.
Милиционер вскинул себя в кабину. Второй давно был на месте. Тронулись. Клиенты заметались внутри каталажки на обе стороны, стремились к решёткам.
…Вытрезвительная ночь (ночь вытрезвителя) тянулась бесконечно. Два мышонка, два малюсеньких, жалконьких мышонка. Которые сами, с готовностью, с поспешностью полезли в подъехавшую, подставленную им мышеловку. «Да мы же трезвые были! Абсолютно трезвые!» Ага. Трезвые. Совершенно. Не отличили простую, голую, как десна старухи, нашлёпку на такси – от нарывной, от тукающей милицейской мигалки! Не отличили просто, и всё. Ну, по небрежности. По рассеянности. Неужели непонятно? «Такси! Такси! (Как повезло! Успеем!)» Ага. Успели. Где-то бесконечно гнал воду, плакал, всхлипывал толчок. Не отличили. Подумаешь! А так – абсолютно трезвые. Ежедневно. Всю жизнь. Ага. Иногда что-то резко распахивалось – и как будто мебель громоздкую начинали втаскивать. Ага. Тоже абсолютно трезвую. С топотней ног, с кряхтеньем, гиканьем и матерками. (Вот как трезвую мебель-то таскать!) «Как фамилия?! Где живёшь?!» Ага. Не знает. Просто забыл. Но совершенно трезвый! Повисала напряженная пауза. И по коридору протаскивали что-то жутко матерящееся. Но абсолютно трезвое! И снова возвращался и начинал плакать толчок. «Такси! Такси! Ура! Успели!» С одного бока на другой Серов перекидывался резко, брыкливо. Так подкидывается кош?к, намертво схваченный за горло. Сердце падало куда-то, обмирало. Думать о том, что будет с ним завтра, что будет с ним дома и особенно на работе… он себе запретил. Да, запретил. Абсолютно же трезвые. О чём речь, товарищи? Подумаешь! Серов бодрился, взвинчивал себя… Однако больше всего сейчас терзало (и всегда! всегда! постоянно в последнее время!) что он, Серов… засранец. Пожизненный, очень гордый засранец. Роковой засранец… с чувством собственного достоинства. И в литературе это всё его вылезает, и в жизни, и в семье, даже в пьянстве – во всём. И такой он был всегда. И не переделать ему себя вовек. Серов зрил в корень, в первопричину. И это изводило больше всего… Господи-и! Куда-а?! Что теперь?! Как?!.
Вроде нескончаемого смирившегося листопада были мысли Дылдова. Падали спокойно, обречённо. Лежа, как и Серов, на боку, в полутьме (горела только одна лампочка малого накала над дверью), Дылдов плакал легко, свободно, как сочатся иногда подолгу женщины. Нескончаемой чередой тащилось всё далёкое, несбывшееся, несчастное. Виделась девочка. Тихий ребенок трёх лет. Играющий с куклой за низеньким столиком. В свете лампы голова с волосиками казалась крохотной электростанцией, творящей себе свет… Дылдов надолго зажмуривался. Потом утирался тылом ладони. На краю сознания возникала и бывшая жена, Алина Пожаркина. Далёкая, тогда ещё молодая. Будто бы невинная девушка девятнадцати лет. Грудь её и тогда казалась немыслимой. Ни для возраста, ни для комплекции. Когда впервые увидел груди девушки оголёнными – глаза полезли на лоб. Груди сравнимы были с баллонами, со стратостатами, с пропеллерными дирижаблями! Это было уродство, несомненное уродство. Тем не менее в первое время сильно захватывало: после свадьбы ночами пел и летал по небу. Словно на этих только стратостатах, на двух этих пропеллерных дирижаблях… Тогда это ещё разрешали. Это потом наступили времена, о которых лучше не вспоминать. А вообще-то – что для него, Дылдова, все эти теперешние вытрезвители? Попадание в них? Для него, чья жизнь, собственно, кончена? Да пошли они все к дьяволу! Вытрезвители эти! Клал он на них!
Топчаны в камере стояли низкие, у самого пола, как в лазарете. (С них невысоко, удобно было падать на пол. Нашим больным.) В битвах с простынями полностью побеждённые – наши больные храпели в десять-двенадцать глоток. Не спали только Дылдов и Серов. По-прежнему скукоженные на матрацах. Бесконечно таращились в полутьме на стену, точно вымазанную тошнотным свинцом.
Из простыни один из клиентов вдруг начал высвобождаться, точно птенец из скорлупы. И вылупился над всеми. Очень удивлённый. Минуту-две озирался. Затем нежно положил голову обратно на подушку, видимо, полностью удовлетворённый увиденным. Ещё один в трусах лежал. С поднятыми ручками и ножками. Вроде наконец-то пойманного и заколотого ландраса. (Ландрасы – порода очень живых и узкопузых свиней.) Рядом с ним – бородатый, большой, зажмуренный. Этот дышал себе в грудь, точно баня по-чёрному. Вытянутые ступни ног его были будто грязные куклы. Не меняли положения уже часа три. Поражала стойкость, крепость нервной системы алкоголиков. Все относительно мирно спали. Никто не стенал, не хватался за голову. Не метался по камере и не проклинал себя за то, что на свет когда-то родился… Более того, бородатый вдруг скинул с топчана шланг. Будто соединил свою водопроводную систему с полом. Открыл её. Ну ты, скотина! Что делаешь! С противоположного ряда Серов вскочил с намереньем броситься избивать. Дылдов еле успел схватить его, остановить, помешать. Началась всеобщая яростная, матерная перебранка. Со вскакиванием с топчанов и размахиванием кулаками. Но какая-то недолгая. Снова все попадали и тут же захрапели. Точно больные лунатизмом, разом забывшие все свои выходки на крышах. Вновь протянул грязные куклы к проходу мужик с бородой. Продолжил шаить, вздувая бороду как дым.
…После тщательной проверки Серова по всем каналам (домашний адрес, место работы, судимости, был ли объявлен в розыск (всесоюзный!), сколько раз пользовался услугами медвытрезвителя) – дошла очередь до Дылдова…
– Я – Колчеданов! – гордо объявил тот сизым прислужникам социализма.
Колчедан, как известно, это руда. Из которой плавят железо. В конечном итоге варят сталь. То есть, говоря иносказательно, он, Дылдов – Сталин. Как бы даже главнее, первороднее. Колчеданов. Колчеданов-Сталин.
Остроносенький милиционер в очочках, похожий на безродного интеллигента, быстро записывал. Улыбался, крутил головой: ну, алкаш!
Выяснили всё по селектору быстренько, пристойненько. Тем более что адрес (домашний) мнимый Колчеданов дал правильный. Безотчетно, конечно. А остальное – дело техники. И всё записали точно: Дыл-дов. Лже-Колчеданов запылил было, но на него замахали: иди, иди, уморишь!
– А? Сергей? Вот гады! – Дылдов выпучивал глаза. Уже идя в коридоре. – Псевдонима даже не дают иметь!
Во дворе на борту разжульканного грузовика к встающему солнцу были вывешены обмоченные клиентами матрацы. Один висел отдельно. На кусте. «Это не твой там висит? А? Колчеданов?»
Хохотали так – как будто их рвало. Ходили, гнулись, выворачивались. Кол-че-да-нов? Ха-ах-хах-хах! А что? Надо быть гордым засранцем! «Колчеданов!» Звучит! Ха-ах-хах-хах!
Висели с пивом на столике в той же забегаловке на Брянской, откуда выбежали вчера и заорали: «Такси! Такси!»…
– А в общем-то – плохо твое дело, Серёжа. Мне-то что – дворник. Записной пьяница. А вот тебе… Который это залёт у тебя, Серёжа?
Серов отпил, закрыл глаза, замотал головой, не желая говорить…
Прощались возле метро. Удерживая руку Серова, Дылдов просил:
– Серёжа, не пей сегодня. Проспись как следует. Тем более что тебе во вторую… А?
Серов смотрел в сторону. Потом крепко сжал руку друга. Повернулся, пошёл.
Через стекло Дылдов видел, как он закинул в ящик пятак, как подошёл к эскалатору. Согбенная голова его походила на какой-то жалкий скуластый овощ, косо взятый на вилку… Голова полетела вниз, и Серов исчез. Серова не стало…
Непонятным охватываясь волнением, Дылдов начал ходить у входа взад и вперёд. Налетал на людей, отстранял их рукой, точно потерял дыхание, воздух…
38. Лаковый «Икарус» и туча
На рассвете Новосёлов опять не спал. Второе утро кричала возле общежития какая-то птица. Тревожные крики её походили на звуки резко раскрываемых штор.
Ровно в 5.30 вверху заверещал будильник. Побежали по потолку босые женские ноги. Щёлкнула клавиша. И сразу потекло с потолка всегдашнее, вконец скулёжное:
Остановите му-зыку!
Прошу вас я, прошу вас я!
Потом жалостливое наверху сменилось бодрым, энергичным. По потолку начали резать твистом две пары шустрых женских ног: