Парус — страница 21 из 71

На работе, на людях, засунутый глубоко за пазуху, зажатый наглухо державный шовинизм притаивался, молчал в тряпочку. Однако сейчас, здесь, во время этого обеда – вольготно распоясался, разоблачился. Стесняться некого и нечего. Свои все… «И вот, Гриша, взращивают. Национализм этот свой. Упорно взращивают. Как плантации обрезанных своих… этих самых… не при дамах будет сказано. Да. Куда ни глянешь – везде торчат, ехидно тебе покачиваются, понимаешь. Выкоси их, попробуй. Перевоспитай, понимаешь… Но я их держу! Вот они где у меня! Держу, понимаешь… А вообще, Гриша – надоело. Если честно. Всё надоело… Дома только и отдыхаю. В запретной зоне. В зонке, понимаешь…»

– Берегите её, дорогие, берегите, эту зонку, – говорил другой. Похлопал друга по плечу: – Дай срок, Федя: будешь в Москве, будешь! Слово даю!.. Ну, брат, дерганём по стопорыльнику!

И они выпивали. Потом они пели:

По мурымысыкой даро-о-оги-и

Э-стоя-а-али э-три сосыны-ы-ы…

Они раскачивались, пустив руки по плечам друг друга, ни грамма не сплёскивая из пузатых дирижирующих рюмок. Оба были трезвы, как собаки. Оба прослушивали литые плечи друг друга. Оценивали их. Оба пели:

…Мой ми-элиникай проща-а-алыся-а

Да сле-едуущи-ий весны-ы-ы…

Мать и дочка почти не ели. Не могли есть. Марья Павловна сидела прямо, была завита, как пирожное. Бант Верончика походил на притихший флюгер. Сейчас, здесь, за столом, можно сказать, решалась его судьба. Его будущая жизнь. Это нужно было понимать. Да, понимать. На правом глазу у Марьи Павловны повисала слеза. Большая, драгоценная, в несколько карат. Однако Марья Павловна её платочком сдёрнула. Вылезла другая слеза. Прозрачная. Тоже драгоценная. И она была незаметно сдёрнута Марьей Павловной. Марья Павловна поворачивалась к гостю. Ах, как вы прекрасно поёте! Григорий Фёдорович! Браво! Глаза Григория Фёдоровича сразу начинали жёлто взыгрывать на Марью Павловну. Глазным оркестром козла. Активные давать модуляции. Марье Павловне сразу захотелось в туалет. По-маленькому. Фёдор же Григорьевич, муж, упорно пытался поймать сопливый рыжик вилкой. Наколоть его, значит, ею. Наколол.

Потом, запершись в кабинете Фёдора Григорьевича, друзья тихо, серьёзно, что-то обсуждали. Шло закрытое совещание. Марья Павловна и Верончик ходили на цыпочках. Громоздкая Глафира испуганно стукалась об углы, не узнавая коридора, чуть не роняла посуду.


Ночью Фёдор Григорьевич был посажен на голодной паёк – Марья Павловна напряжённо удерживала его руку на своём животе – как будто там происходило непорочное зачатие. Зачатие всей будущей их жизни… Кожин безбожно храпел за стенкой в спальне Верончика. Верончик, точно спрятавшись от него, хитро вслушивалась во всё из спальни Глафиры. Её положили там на старый диван. Сама Глафира ушла спать в сени…


Актив собрался ровно в десять. Глаза блестели по притемнённому залу, как алмазы в копях. Но выковыривать никого не пришлось – Григорий Фёдорович сам запросто проговорил два часа. Он главенствовал за длинным столом на сцене, как главенствует воздухоплаватель на коробчатом аэроплане. В качестве отодвинутого пока что командира Силкин скромно прикрывал одну руку другой на красном матерьяле рядом. Все ждали. Когда они полетят. Взмоют над залом. В отпавших челюстях виднелось что-то от оглохших слуховых аппаратов.

И аплодисменты в конце пошли жуткие. На десять минут. Активистов сдёргивало с мест – будто вырывающимися лопастями. Нужно было упираться изо всех сил ногами в пол, чтобы не унесло. Полетели лозунги, крики «ура».

Вставшие Григорий Фёдорович и Фёдор Григорьевич ударяли руками в едином ритме, размашисто, синхронно. Так бьют цепами хлеб. Призывали этим самым зал к порядку, к организованности в аплодисментах. Какой там! Восстание в зале! Революция аплодисментов! Уже взмывали. Стрекозятами. По одному и группками. И, быстро покружив над всеми, на место падали, не прекращая молотить руками. Григорий Фёдорович не верил глазам своим! Вот это энергия бунтующих рук! Фёдор Григорьевич загадочно улыбался. Умельцы. Кулибины.

Потом, когда всё закончилось – с бараньим низким гулом заторопились, полезли из рядов, скорей на выход: в буфете мандарины. На улице не расходились, толпились с рыженькими мандаринами в сеточках. Обменивались мнениями. Ждали. Когда проедут. Силкин с Гостем. Чтоб радостно им засмеяться. С будто привязанным к ногам руками. А уж тогда – домой.


Вечером все власть предержащие почтили за честь быть у Фёдора Григорьевича дома. Небольшой приём в честь Гостя. Все свои. Очень хорошо!

Абажур висел-веял, как морской гад. Все сидели под ним по ранжиру: во главе стола Фёдор Григорьевич и Григорий Фёдорович с Верончиком и Марьей Павловной, затем от них двумя шпалерами протянулись секретари – Вторые, Третьи и десятые; на противоположном конце стола нервничали десять активистов, хорошо преданных и проверенных, приглашённых кучкой.

То Фёдор Григорьевич, то Григорий Фёдорович поднимали свои рюмки. Точно на всеобщее обозрение. Мол, налиты водкой, надо пить. Чокались с близ сидящими. Поднимали активистов. Эгей! Уснули? На отшибе стола начинало трезвонить как на колокольне. Жуткий благовест рюмок! Все клянутся, что пьют. И тут же ставят рюмки. Чуть-чуть только пригубив. Все перед этим дома ели масло. Много масла… Э, не-ет. Так не пойдёт. Фёдор Григорьевич подзывал наиболее ушлого. Который вообще не отпил. Наливал ему. Полный. Пей, Кулибин. И без всяких у меня! Да что вы, Фёдор Григорьевич, да ни сном ни духом, как вы могли такое подумать! Со стаканом ушлый вставал в деликатнейшую позу слоновьего хобота с бивнем. Пил. Пил словно сладкий обморок свой. Еле отрывался. Вот видите… ик!.. и с благодарностью даже, и ни сном, и ни духом… ик! Ушлый отходил, задирая ноги, ступая ими мимо. После него нужно подходить остальным. Вскоре возле Фёдора Григорьевича образовывалась роща деликатнейших слоновьих хоботов. Фёдор Григорьевич наливал. Полные. Хоботы вытягивались в разные стороны и проникновенно протапливали в себя зелье. От подносимого на вилке огурца – отказывались: после первого стакана не закусываем. Никогда, Фёдор Григорьевич. Ик!

И Высокий Гость, и Секретари – смеялись. Фёдор Григорьевич недовольно бурчал: «Масла нажрались, черти. Но ничего. Посмотрю я на них через полчаса…» Активисты на своих местах испуганно икали. Тайная шла война в их желудках.

Но вот ужин стал подходить к концу. Во всяком случае, обжорная его часть. Уже были отведаны и всевозможные пироги: и с мясом, и с луком-яйцом, и так называемый «курник» (из нескольких куриц). И ели долго, плотно, пельмени, постанывая от удовольствия. Из-за трёх казахов (Секретари!) подавался бешбармак. Который тоже дружно умяли. Не говоря о разнообразнейших закусках, салатах, предваряющих сам обед: и мясных, и овощных, и рыбных. Оставалась теперь щадящая часть ужина: чай со сдобой и печеньем, кофе, ну и, конечно, коньячок, ликёры.

Активистов перекосило, как содранную кожу с бубнов. Все уже были прокляты пьяной печатью Рухлятьева. Их начали выводить. По одному. И попарно. (Имелись для этого специальные люди.) Остались за столом – преданные из преданнейших. Самые стойкие. Секретари. Эти умели пить. Эти были веселы. Смеялись. Эти ловили каждое слово Гостя, внимали ему, готовые мгновенно разорваться от смеха. В любой момент!

А Гость был в ударе!

Верончик уже минут десять сидела у дяди Гриши (у Кожина) на левом его колене. Вместе со смехом дяди Гриши колено тряслось, как лихорадка, как острое седло. Дядя Гриша крепко держал Верончика за талию. После её стишка гостям, после всеобщего ликования он посадил её к себе и вроде бы… забыл о ней. Он хохотал, шумел, рассказывал что-то очень смешное. В поместительных его галифе всё время словно бы кидали… острым камнем. Как из рогатки, из пращи. Он, камушек, то прилетал, задевая бедро Верончика, то исчезал куда-то. То упирался в бедро, остро давил, то отступал опять назад. Кожин выкатывал глаза, как паровоз фары, рассказывая что-то очень смешное. Верончик, потупив голову с бантом, потаённо, хитренько вслушивалась. Камень упирался. Отступал. Проскальзывал. Отступал. Потом упёрся и затрясся с хохотом дядя Гриши и остальных. И отступил. Уже совсем. Точно спрятался. Верончик была спущена с колена. Она ощутила у себя на голове волглую вздрагивающую руку. Рука судорожно погладила её по затылку. Хорошая девочка, очень хорошая! Иди, играй! Один глаз дяди Гриши вздёрнуло вверх и наискось. Так бывает у отбросившегося семафора… Все смеялись, лезли к дяде Грише чокаться рюмками.

А потом началась русская пляска. Подготовленно, мелким шажочком, вышли специальные люди с заигравшими баянами. И Секретари начали ходить тяжеленными ножищами и встряхиваться, как пригнувшиеся копны сена. Загудели все балки дома.

Под полом в одно место сбежалось всё мышиное семейство. Смотрели вверх. Весь потолок простреливало пыльным светом… Все мыши принимались чихать.

4. «Григорий! Гри-ишка!..»

Соглядатаем подходил на изломе ночи и затаивался у окна чёрный свет. Смрадно дышал, бесконечно веял. Так проходило полчаса, час. Силкина не выдерживала. Дёрнутый за шнурок, ночник вспухал, как сыч. Женщина тянулась к стакану, к соде. Отрешённо намешивала ложечкой. С послабевшим, павшим белым мешочком лицом. Залпом выпивала. К врачу, к вра-ачу. Сегодня же. Преступное легкомыслие. Да. К своему здоровью. Преступное.

Откинувшись на подушку, на ощупь ставила стакан на блюдце.

Лежала. Разбросанно, плоско. Как лежит пустая одежда. В успокоение себе, в награду, взглядом тянулась к трюмо слева от тахты. К красной пухленькой книжице на полированной поверхности тумбочки трюмо. Книжица стояла как раскрытая икона-складничек, из которой светилась она, Вера Фёдоровна Силкина. Густозавитая на фотокарточке, неузнаваемая, но она! она! Вера Фёдоровна! Силкина! Потому что кто же устоит в такой день перед фотографом, перед его категоричностью: «Только с причёской, милейшая! Только с причёской! В крайнем случае – с париком!» И пришлось бежать домой, срочно искать этот чёртов парик, густой, лохматый, насаживать его на голову, как целого болона какого-то, мчаться на такси назад, скорей под объектив, под свет, сидеть несколько легкомысленной, даже глуповатой от счастья, но… но кто же устоит? В такой день? В такой момент! Кто?!