Парус — страница 34 из 71

Чуть очистится Иртыш ото льда, как у окраины городка за островок тут же уцепится тросом паром-самолёт, и селяне с телегами начинают плавать в город на базар и обратно.

А тут и первый буксирик речным волком выскочил из затона. Заломил лихо трубу-мичманку и забегал туда-сюда. Волнами метёт, будто клёшем по танцплощадке. Добычу себе высматривает. А лодочки-молодочки сбились нос к носу у берега и шепчутся, и смеются, на кавалера поглядывая да на волнах покачиваясь. А тот метёт, тот старается! Ну, думает, амба, мозги запудрил – все мои! Иэхх! Только кинулся к лодочкам на танец приглашать, а тут откуда ни возьмись – баржа! И нависла женой, и поволоклась, и ни на шаг от своего законного. Вот тебе и – иэхх… Куда ж тут денешься, куда разбежишься? И загудел «кавалер» в баржу свою многотонную. Густо морозоусо: у-у-у-у-у-у! Однако и на берег покосился, и как бы жесточайший намёк лодочкам подал. Этакими элегантными гудочками: псик! псик! Словно усы в ниточку ногтем мизинца тронул. Раз, другой. Мол, вот, занят пока, но в ближайшем случае – иэхх! А сам плицами сучит почти на месте, посинел от натуги, законную-то волоча, но ниточку по-прежнему держит, блюдёт: псик! псик! пси-ик!

И вот как-то вечером отец принёс с работы газету, где было объявлено об открытии охоты. Он уже поменялся с напарником сменами, так что – полный порядок! Охотники, не обращая внимания на угрожающее громыхание кастрюль из кухни, оживлённо обсуждали это радостное событие в комнате за столом. Но тут пришёл дядя Гоша. И как встретился с испуганными глазами Пашкиной матери, отвернулся и заплакал.

– Гоша! – кинулась мать. – Что с тобой?.. Ваня, да что же это? Гоша! Что случилось? Неужто опять?!.

Вытирая рукавом слёзы, дядя Гоша молча кивнул белой, как снег, головой. Пашка испуганно застыл за столом. Никогда не видел он таким дядю Гошу. А тот, как посмотрел на отца, опять скривился в плаче:

– Господи… Ваня! Что делать? Скажи!

– Успокойся, Гоша, успокойся, – вскочил и забормотал отец, сам наполняясь слезами – Лечить будем, успокойся, проходи, проходи…

– Да где лечить?! Лёвка Таврин вон, врач, и тот…

– В Новосибирск повезём, в Москву, успокойся, садись…

– Господи, Даша хоть, бедная, не видит! Но мне-то, мне-то за что? Ведь жить не хочу! Ваня! Вот уже до чего дошёл…

Пашка сжал кулаки: «Ну, Митька, встречу – всё тебе выскажу! Терзать такого человека! Мы тебя скрутим, гада!» Пашка решительно вскочил из-за стола. Но тут же ожгло: «А сам? Сам-то я? Это ж он, Митька, привёл меня тогда… Он! У-у-у!»

Пашка упал обратно на табуретку. Голову опустил. Отвернулся.


В прошлом году на ноябрьские Пашка в неполные свои тринадцать лет впервые выпил водки и сразу опьянел.

Пили, закрывшись в махровской стайке. Сам Махра, Валька Ляма и Пашка. Махра достал из-за пустой бочки сперва гранёный стакан, снова наклонился и выдернул бутылку водки, задавленную сургучом.

– О, сучок! – радостно заширкался ладошками Ляма, как законченный выпивоха, знаток, профессионал.

– А ты как думал! – с гордостью ответил Махра. Тоже – как бы не ударил в грязь лицом. Стал оббивать ножичком сургуч. Забулькало в стакан.

– Держи, Паха! – Махра протянул Пашке полный стакан водки.

– А не много налил? Вам-то меньше достанется, – побеспокоился о собутыльничках справедливый Паха.

– Не бойся! – успокоил его Махра. – Ровно три стакана из бутылки. Пахан вчера разливал друзьям – я видел. Пей!

– Ну, будьте здоровы тогда! – сказал по правилам Пашка, резко выдохнул – тоже по правилам, и выглотал стакан водки, как стакан воды, вернее, не воды, а как стакан некоей терпкой изжоги, которая однако тут же прошла, не дав себя даже почувствовать как следует.

Снова забулькало.

– Держи, Ляма!

Маленький, круглоголовый Ляма заметался было, но куда денешься – взял. А стакан будто сам вцепился в него двумя руками, и Ляма, медленно запрокидываясь и топя сведённые ужасом глаза свои в этом стакане, начал судорожно вливать в себя водку… Словно море целое накатами полезло внутрь его, и не отвернуться, и нет от него спасенья… Но – выпил. Покачнулся. Икнул и сказал:

– Здорово!

Махра вымахал свой стакан так же лихо, как и Пашка. Правда, чуть не вырвал всё обратно, но вовремя задавил. Кинутая, звякнула за бочкой бутылка, туда же полетел стакан. Постояли. Помолчали, прислушиваясь к себе. Под крышей стайки, в большом ящике-голубятне шебуршились, ворковали голуби. «Ва-алька!» – послышался голос Ляминой матери из соседнего двора. «Гы-гы…» – заговорщиком подмигнул собутыльникам Валька. Хитрый Ляма – спрятался. Посмеялись.

И ударило по башкам, и начался кошмарный сон, бред. Будто бы вышли все трое из стайки, и будто Махра стал показывать на небо, где летал не то голубь, не то ворона. Вернулись в стайку, и Махра по лесенке полез в голубятню. Загремел оттуда с двумя растаращенными голубями в руках, и будто Пашка вытаскивал его из-за пустых ящиков и корзин, но сам опрокинулся и полетел в другой угол, с маху ударившись там головой о двухпудовую гирю. Но боли будто не почувствовал. Ляма и Махра начали вытаскивать Пашку. Голуби испуганно шарахались, ломали крылья в тесной стайке. Махра дико хохотал, глядя на бьющихся птиц. Потом повалился на спину и улетел опять за корзины, опрокидывая их на себя и матерясь. Пашка, будто обидевшись на Махру, вышел во двор и пошёл на улицу, но в широком, между глухой стеной дома и забором, проходе остановился и, покачиваясь, обернулся назад. На месте стайки было почему-то несколько по-осеннему промокших стаек. Они кучились, лезли одна на другую. Пьяной гармонью растягивался, выгибался забор. У ног его в лужах валялся двор. И тут же маленький Ляма зачем-то вспрыгивал на доски забора. Будто пытался перемахнуть в свой двор. Но забор стряхивал его, отпинывал, и Ляма отлетал, опрокидывался навзничь. Потом, скуля, пополз на карачках вдоль играющих досок забора, ступал руками как лапами, до крови раня их о ломкий жёсткий бурьян. Ткнулся, наконец, в бурьян, и затих.

– Все пьяные! Я тоже пьяный! Ха, ха, ха! – чётко, как сумасшедший солдат, засмеялся Пашка, и с такой же судорожной, натыкающейся на невидимые углы чёткостью пьяного, сдёрнул себя с места, свернул за дом и пошёл неизвестно куда.

Где дяди Гошин Митька повстречался с Пашкой – неизвестно, но домой к Калмыковым приволоклись они вместе. Когда открылась дверь, и они ввалились в кухню – оба пьяные, в грязи – мать попятилась. А Пашка запомнил только резкий белый свет лампочки, ударивший с потолка, и как продолжение этого сжатого света – вылезающие в ужасе глаза матери. Потом всё провалилось…

…– Ваня! Видеть своего сына, своего ребёнка… выпестованного вот этими руками, видеть, как он… как он валяется, как он… точно цепями прикован к своей рвоте! Ваня! Что может быть страшнее?! Скажи!

– Успокойся, Гоша, успокойся, – всё бормотал в беспомощности отец. А дядю Гошу бил озноб, и он, как в горячечном бреду, говорил и говорил без остановки:

– Сто грамм! Ваня! Наркомовские сто грамм! Вот они! Вот они где вылазят! Ваня! А до сих пор умиляются: как же, отец родной, благодетель! Сто грамм! Даром! Да в огонь и в воду за тобой!..

– Ты преувеличиваешь, Гоша, не надо, ты…

– И сейчас, и сейчас наркомовские! И сейчас! Только за деньги, за деньги! В одной забегаловке сто грамм, в другой, в третьей, в десятой – и ползёт строитель новой жизни на карачках в свой двор. Ура! Благодетель! Отец! Да многие тебе лета!.. А мы – молчим… Да об этом на каждом углу день и ночь кричать надо!

– Георгий, личное это у тебя. Не надо, прошу…

– Ли-ичное?.. Слёзы матерей, жён, отцов, тюрьмы, набитые молодёжью – это личное?..

– Но ведь никто не заставляет…

– Ага-а! Вон ты как!.. Не хочешь – не пей! Не можешь – не пей! Да это ж… это ж самая подлая, самая иезуитская политика! Спиваются-то – кто? Одарённые, таланты, самородки! Колунам, что в креслах сидят, ничего не грозит. Никогда не сопьются! Вот и воняют ехидненько, вот и воняют подленько: не можешь – не пей, никто не заставляет, хи-хи-хи… Ну как же: если водку убрать – всю милицию разгонять придётся, все суды… тюрьмы закрывать! Ну а этого допустить никак нельзя! Ни в коем случае! Никогда-а…

Отец нахмурился, а дядю Гошу несло дальше:

– В Америке! В Америке пошли на сухой закон! Ведь было! Миллиардные убытки за десять лет! Миллиардные! Волки, зверьё, а пошли! Потому – работяга запился, прибыли стали падать. А у нас?.. Друг-товарищ-брат – и водка! Социализм – и море разливанное! Алкоголизм плюс электрификация всей страны! А? Ваня!.. Да Ильич из гроба бы встал, знай он, что сейчас стало! А мы ещё в коммунизм с пьяными шарами собираемся лезть! Да я… да я убить готов порой Митьку, а его не виню! Не виноват он! В корень надо смотреть, в самый корень: кому надо, чтобы народ пил? Кому?!. Господи, кто услышит меня, кто?! Ваня, пойми, нельзя испытывать людей водкой, нельзя. Преступно! Подло! Ведь так и ползёт вся грязь наша с водкой во главе из поколения в поколение. И дальше будет ползти. И не остановить её, и не вычистить никогда из нашей жизни. Как бы ни старались. И пойми, Ваня, всегда будет так, всегда! Пока водку не задавим, водку! Так болото и будет стоять. Незыблемо! Вечно! И всё новые и новые поколения засасывать, всё новые… А, да что там! Мне-то что делать? Скажи! Вон у тебя Пашка растёт. Что он видит вокруг? Неужели не боишься?..

Все повернулись к забытому Пашке. А Пашка сидел, замерев в красном стыду, не мог поднять глаза на родителей и дядю Гошу.

16

В понедельник, за пять дней до открытия охоты, мать погнала Пашку на базар за картошкой. Заодно Пашка решил корм для голубей посмотреть. Свою картошку – три мешка, осенью накопанных – умяли за зиму, и не заметили. Накануне Пашка слазил в подпол – чисто! Вот уж мать накинулась на охотничков, вот уж припомнила им всё. И то, как поленились они резать картошку на три части, а резали только на две, когда сажали («Куда нам на три части, Маня! И надвое – за глаза!»), и то, как кое-как повтыкали ту картошку, да и на охоту свою понеслись, и ей, матери, пришлось потом за ними пересаживать. Всё припомнила охотничкам, всё-ё…