Парус — страница 38 из 71

Жгучая ненависть к Гребнёву нахлынула, замутилась, потемнела в Пашкиных глазах. У, га-ад!.. Но лихорадочный Гребнёв ничего не видел, не слышал, не подозревал. Он только тянулся и тянулся в дырку вслед стволов, того и гляди, сам дробью в селезня полетит.

Во время выстрела Пашка успел подтолкнуть.

– Ты чего, ты чего! Твою мать! – вскинулся как ошпаренный Гребнёв.

– Нечаянно… – увёл глаза Пашка.

А селезень-дурак не разобрал в утренней серости свой счастливый номер, покрутился поблизости минуту-другую и опять плюхнулся туда, откуда только что вытряхивался, ломая крылья, судорожной, дикой свечой. Гребнёв тут же ударил по нему.

Дальше Пашка тупо сидел и вздрагивал от выстрелов. Скрадок, как дырявый мешок, сыпался сеном. К ногам Пашки падали пустые папковые гильзы. Они прощально воняли едкой гарью и навсегда затихали. А поверх всего неистребимо висела, рвалась громыхающими бичами наружу, накрывала весь берег, весь плёс проснувшаяся, непобедимая гребнёвская страсть.

– О! О! Сел! С-сел! Я! Я! Мой! М-мой! – И тут же бах! бах!..

И надрывающаяся на воде утчонка казалась продолжением его граблистой жадности-страсти. Сутью его. Привязанным и дёргающимся на верёвке кулацким нутром его. И сорвись оно с этой верёвки – заполонит весь плёс, всё озеро, небо всё, весь мир!..

– Кыр-ря-я, кря-кря-кря-кря!.. Кыр-ря-я, кря-кря-кря-кря!..

«А если б Юра?.. Если б он увидел?» – как по сопатке ударило… Пашка с шумом начал выламываться из скрадка.

– Куда? К-куда полез? – придушенно зашипел Гребнёв.

Пашка хотел просто уйти – и всё, но зачем-то сказал:

– Уток собрать… много уже. Покури пока. Устал, поди, бедный…

Гребнёв потемнел, но промолчал, стал пляшущими пальцами выковыривать из пачки пусто-сыпучие папироски.

Слева, из гор, выдавилось чахлое, как яйцо-болтун, солнце. Туман стал красным, начал съёживаться, сворачиваться, пятиться к Иртышу и там, будто с горки, скатывался и уносился, красно растворяясь в быстрой воде.

Пашка собрал расстрелянных селезней и побрёл назад. Остановился у берега. Сгорбленный, с опущенными плечами. В одной руке ружьё, в другой – связка птиц. Поднял связку: побежала, заплакала вода. Зажмурившиеся головки селезней изо всех сил тянулись к чему-то… Пашка опустил руку, разжал пальцы – связка мягко вошла в воду и расколыхнулась тушками на стороны.

– Кыр-ря-я, кря-кря-кря-кря!.. Кыр-ря-я, кря-кря-кря-кря!..

Пашка тупо смотрел на подсадную утку. И вдруг отчаянно, больно, словно навсегда сдирая в себе обманутого подростка, закричал:

– А-а-а! Га-а-адина-а-а! Н-на-а-а! – И навскидку: ж-жа-ах!

Утку швырнуло, вплеснуло в воду, перепончатая лапка царапнула воздух – и всё.

Тишина. Ствол дымится у воды…

Сзади затрещал разваливаемый скрадок – и вытаращенно-белый Гребнёв плюётся сеном.

И тихо, внятно, без заикания, как совсем другой человек:

– Ты что ж это наделал, выкормыш комунячий?

И взвился фистулой:

– А-а-а?! Да я тебя… да я… У-убью-у!!

Гребнёв ухватился за концы стволов и, выскуливая, пошёл на Пашку с этой страшной дубиной.

– А-а! Долго молчал! Закрякал! – Пашка лихорадочно перезаряжал ружьё. – Тесно тебе в скрадке, тесно… – Перезарядил, вскинул – в упор: – Подходи! Враз башку снесу! Ну-у!!

Гребнёв побледнел, выронил своё ружьё. Пятясь, оступался, хватался за осоку, за кусты…

– Стой, гад! Не уйдёшь! – И Пашка, потеряв голову, ударил поверх ненавистной башки.

Гребнёв плашмя шмякнулся в осоку, полежал и жабой скакнул вслед дыма, за разваленный скрадок, и дальше. Треща кустами, скатился на другую сторону косы, к Иртышу, скрипнул галькой – и затих. Спрятался, исчез, провалился.

– А-а, гадина! Заныкался-а! Струхну-ул! А-а!

И Пашка, не то рыдая, не то смеясь, мучительно спеша отринуть, вышибить с косы – из жизни своей выбить Гребнёва, – как автомат перезаряжал ружьё и бил, бил и бил по пустым кустам, не мог остановиться.

– В партию захотел, гад? – Н-на тебе пяртию! Чтоб начальником стать? – В-вот тебе начальник! Чтоб воровать ещё больше? – Н-на, воруй! Пироги твои поганые? – Н-на пироги! Н-на! Н-на-а!! – полыхали, гремели выстрелы. В красном дыму дёргался берег, кувыркались в воду пустые гильзы патронов…


Вдоль берега озера, по мелководью, раскачиваясь как пьяный, брёл к взошедшему солнцу паренёк. На нём горбилась телогрейка, кепки на голове не было. Резиновые, расправленные до паха сапоги везлись по воде вместе с висящим на руке ружьём.

Паренёк корчился, гнулся к воде, словно выворачиваясь, кашлял. Останавливался, кидал воды в лицо. Снова брёл.

Вдруг стал и схватился за голову. Ружьё плюхнулось в воду.

– Крякают! Юра! – раскачивался он, сдавливал голову. – Юра! Слышишь! Крякают, гады! Кря-якают!..

Всхлипывая, долго шарил по дну в ледяной воде ружьё. Снова брёл, таща за собой, как больную испарину, красные дымящие всплески солнца.

Счастья маленький баульчик

…И опять был резкий белый запах операционной, с леденяще-стерильным позвякиванием хирургических инструментов, с липким, замирающим ожиданием боли.

На своей руке он почувствовал холодные, боязливые пальцы сестры. Пошёл за ней.

– Сюда, сюда, Ванечка, – помогала сестра. – Ноги, ноги спусти со стола…

– Галя, дай ему немного…

В нос ударил запах спирта, он приоткрыл рот, запрокидываясь, дал влить в себя из трясущегося, плещущегося стаканчика. «Ну чего она дрожит каждый раз!» – успел подумать только с досадой, как опять услышал эти боязливые пальцы – они бегали вокруг него, разматывали бинты.

– Ну-ка, Галя, теперь я сам… – Он ощутил уверенные руки Виктора Ивановича – и дыхание остановилось. – Ничего, ничего, Ваня, не волнуйся… Так, так… На лице отличненько, отличненько. Что чувствуешь, Ваня?

– Холодно… От вашего дыхания…

– А-а! Потому что кожа, кожа, а не мясо!.. Так, а вот на шее… на груди… тут, брат, плохо. Струп снова плохой. Снова нагноение. Придётся, Ваня, опять с бинтом сдёрнуть… Ну-ка, приготовься! Галя, придержи его…

Обеими руками он вцепился в край операционного стола, напрягся. Ударила боль и отбросила сознание.

Словно вечность прошла. Вместе с неумолимым нашатырём жгучим, саднящим обручем подпёрло голову – и вытолкнуло рассыпающееся сознание наверх; вздыбливаясь, он застонал. И в сплошную эту развороченную боль, студенисто трепещущую на месте его шеи, его груди, быстрыми ножами била другая боль, сильней, непереносимей: Виктор Иванович торопливо чистил, обрабатывал рану.

– Терпи, терпи, Ваня, атаманом будешь… терпи… Галя, уснула?! Не видишь – заливает! Где у тебя тампоны, чёрт тебя дери!.. Так, так, сухни, сухни… и здесь… Молодец!..


Пылали, плавали в красном голоса соседей по палате. То приближались они, будто прямо в ухо кричали, то отдалялись, гасли:

– …ты смотри, беда какая! На перевязку – своими ногами, обратно на каталке уже везут. Бездыханного. Сколько может вынести человек. И через три дня опять пойдёт…

– А толку-то?.. Кому он нужен такой?..

– Ну, ты!.. Опять каркаешь?.. Жене, сыну – вот кому! Понял?!

– Х-хы, жене, сыну… Это сперва так. С горячки. А приедут, увидят его, да без бинтов – не то запоют…

– Врёшь, гад! Она письма ему пишет! Она…

– Ну, пишет, ну, прочитал ты ему три письма – и что?.. Он тебе спасибо сказал – и всё. А написать-то не попросил. И не попросит… Не-ет, он понимает: хана ему. Потому и молчит всё время. Понима-ает…

– Заткнись лучше, падаль, пока… пока костыля не схлопотал!

– Но-но! Полегче на поворотах! О себе б не мешало подзадуматься. Как самого-то примут… Развоевался тут… Воин одноногий…

Замолчали, враждебно поскрипывая кроватями.

Он лежал, не шелохнувшись. Услышал тупой резиновый постук костылей, потом склонившееся к нему лицо.

– Ваня, ну как ты, браток?

Он замер.

– Не очнулся ещё, бедняга, – отодвинулось от него, потом опять тупо застучало по полу.

Несильно уже, игольчатым эхом, покалывал память тонюсенький голосок: хана ему! он понима-ает! Хана-а!.. Ежедневный, дребезжащий, жёлчно издыхающий этот голосок от дальней стены палаты вызывал прежде, помимо злой беспомощной обиды, такой же молчаливый злой протест: врёшь, подлец, не кончился я! не хана мне! посмотрим!.. Но сегодня не задевали голоса соседей. Безразличны они ему стали. Противны. Противны их и человеческие, и иезуитские слова. Хватит. Точка. Баста.

Глубокой ночью он долго ощупывал в уборной всхлипывающий под потолком сливной бачок. По болтающейся цепочке добрался до сырого осклизлого кольца с острыми незамкнутыми концами. Вывернул его. Ступив на пол, торопливо стал засучивать рукав. Замер, вслушиваясь… С потолка, словно одна и та же, монотонно капала капля. Холодно ударяла в плечо. Как подталкивала. И не было сил отодвинуться от неё, закрыться…

В дальней части коридора показался раненый. Тихо ставя костыли, тощую ногу в вислой штанине переносил с замедленностью нерешительного журавля. Останавливался. По-птичьи выдвигал головку, вслушиваясь в тёмную, больную духоту за раскрытыми дверями палат… Дальше нога плыла, осторожно ставилась.

Возле глухой узкой двери уборной покашливал, кхекал. Нерешительный, смущающийся. Деликатно, костяшкой пальца, постучал:

– Ваня, ты здесь?..

Вдруг увидел кровь. Выползающую из-под двери. К ноге его. Отпрянул, чуть не вылетев из костылей, закричал:

– Сюда! Скорей! Помогите!..

Не сводил глаз с пола. С окружающей его тёмно-красной лужи. Зажмуриваясь, колотился в костылях:

– Лю-юди! Лю-ю-юди!..

1

Паровоз заревел – как бы с натугой раздвинул тесноту станции, – подумал немного и рванул состав. Эстафетой побежали, залязгали буфера, вагон дёрнулся и мимо поплыл длинный глухой пакгауз с перекрещёнными кирками и лопатами на стене; застеснялась, попятилась коричневая уборная с подбитыми окошками наверху – будто с фонарями; по перрону, точно назад, торопливо пошагали пассажиры с мешками, узлами, баулами и сидорами; тяжёленький вокзальчик красивой старинной кладки остался позади; пролетел пёстрый торговый рядок; оборвался перрон, и сворой железных собак к вагонам понеслись станционные стрелки. Замолотились испуганно вагоны – стряхивают, спинывают «зубастых», но поезд уже вырвался из станции, гуднул на прощанье и успокоенно застучал в широко открывшийся горный распадок.