Глаза Кати застлало слезами.
Митька строго посмотрел на мать: мама, опять? Он сидел напротив, у окна, прилежно положив руки на столик.
– Не буду! Не буду! – поспешно достала платок Катя и покосилась через проход вагона на закуток, где на двух нижних полках сидели четверо распаренных самогонкой солдат и клюкнувший с ними дедок с женой-старухой под боком, которая, поглядывая на мужа, уж очень неодобрительно сложила руки на полном животе.
Сквозь убегающую шаловливую листву придорожных кустов, в окна, в сумрак вагона весело плескалось закатное солнце. Но по другую сторону несущегося поезда, будто в другом – печальном солнце, развешанном по скалам, медленно закруживали вверх, словно в красной скорби замершие кедры; тоскливо Катины глаза тянулись к ним, провожали.
А от весёлой компании с бодреньким солнцем поплёскивался голосок дедка: «…И вот этот Артура-маленький, ну не сидит на месте – хоть что ты с ним делай! И пристаёт ко всем, и канючит: да игде пчёлки, да игде улья? Хочу пчёлок видеть – и всё! А гости мои уже захорошели, им не до Артуры, отмахиваются от него самого, ровно от пчелы. Ну, я давай объяснять ему, дескать, пчела сейчас злая (а дело было в самый медосбор, в августе, в начале), беспокоить её, мол, опасно. А Артура уставился на меня исподлобья. Дескать, нехороший ты! Да-а. А гости мои уже песню завели, плывут как в лодке, раскачиваются. Вдруг этот Артура и говорит что-то матери своей. На ухо. Та ко мне, дескать, где тут у вас?.. Да помилуйте, говорю, да где душе угодно! У нас тут, извините, сельская местность, природа как бы, так что пущай вон в кустики сбегает. А Артура как полоснёт меня взглядом – и побежал в кусты. А за кустами-то, на взлобке – пасека. Метров полста всего до неё. Но, думаю, не найдёт. Проходит этак минут пять-десять, всё нормально – гости, знай, поют, плывут себе дальше. Да-а. Вдруг, глядь, совсем из другого места выскакивает этот Артура – и понёсся, и покатился по косогору. А из него рой пчёл вихрями бьёт. Мать честная! Вылетел на поляну – и юлой, и юлой на месте! Все варежки-то и раскрыли. А он: «Мама! Ма-ама!» – и кинься тут к столу, к взрослым, к матери! Рой за ним, и давай бить гостей моих! – Солдаты захохотали, разваливаясь на стороны. Удерживая смех, старуха тоже забурлила. Как толстощёкий самовар. А дедок, вытаращивая глаза, уже кричал: – Чего тут началось! Гости мои повскакали, стол опрокинули – и понеслась пляска на поляне, и понеслась! Не помню, откуда дымокур у меня в руках очутился, бегаю, фукаю, пчёл тушу и ору как скаженный: «В избу! В избу, черти! Скоря-а!» – Солдаты снова зашлись. – И пошли мои гостенёчки один по другому, и пошли – аж избёнка закачалась! Х-хе! Хех-х!»
Рыженький солдатик, подстриженный как костерок, гнулся, переламывался, хохотал и всё хотел до конца понять: да как же он? Артура-то? Как всё это? Ха-ах-хах-хах!.. Дедок подхехекивал и пояснял: «Так он, Артура-то, чертёнок, возьми и ткни прутиком в леток, в улей-то – вот и понеслась душа в рай, а ноги к маманьке! Х-хех!» – «Ой, не могу! Ой, уморит!»
Во время рассказа старика Катя старалась не смотреть в сторону тёплой компании, отворачивалась к окну, изо всех сил удерживая смех, но под конец не выдержала и смеялась вместе со всеми. Митька давно хохотал, взбалтывая ногами и запрокидывая голову. «Ну вот, и молодайку распотешили, – уже тихо и грустно сказал старик. – А то сидит, бедная, цельный день как убитая…» Обращаясь к Кате, громко, приветливо позвал их с Митькой к себе в закуток. Чего одним-то там сидеть? Всё вместе веселей! Но Катя покраснела и поспешно поблагодарила его. Отвернулась к окну.
За окном пролетел плоский полустанок, телеграфные столбы вытягивали, то поднимая, то опуская, бесконечную золотистую пряжу.
А старик всё смотрел на Катю с печалью. Будто и не рассказывал только что весёлое. Вытирали слёзы, крутили головами солдаты. Один из них, вспомнив, выдернул из-под полки тёмную бутылку. Забулькало в стакан, по кружкам…
– Ну, отец, за победу! – Кружки и стакан сдвинулись.
Старуха нахмурилась, подтолкнула старика:
– Может, хватит тебе, а? Завтра-то чего с тобой будет?
– Ничего, ничего, мать! – Глаза старика бегали по столику, искали, чем бы закусить. – За победу – грех не выпить!
– Да сколько пить-то? Третий месяц пошёл, как победа – и всё пьёте!
Солдаты и старик только посмеивались, закусывали. Но постепенно искромётный, всё время взрывающийся смехом разговор начал вяло раскачиваться, заплетаться, потом смялся совсем, и, как ухватив спасенье, внезапный выход, все вдруг заорали песню, выкатывая глаза друг на друга и зло размахивая огурцами:
Акра-асился ме-е-есяц багря-я-яныцам,
И море шуме-е-е-ела-а-а у ска-а-ал…
– Отец, отец! Окстись! Отец! – стеснительно косясь на Катю, толкала старика локтем старуха. Но тот, как говорится, уже выпал, и его было не достать. Зажмуриваясь, ударяя кулаком по колену, старик зло орал со всеми:
…Пай-й-эдим красо-о-одыка ката-а-адыца-а-а,
Давыно д я табе-э-э поджида-а-ал…
Он залетел уже к солдатам, плакал, обнимал их, и старуха осталась напротив одна, с болью, неловкостью, беспомощностью трезвого человека только взглядывала на него, не знала, что делать. Напряжённо застыл, опустив голову, Митька. Невидяще смотрела в окно Катя.
Потом рыжий солдатик долго, молчком, мотался перед Катей. Как-то уж очень злопамятно погрозил ей прокуренным пальцем и полез на верхнюю боковую полку, вспрыгивая на неё, болтнув сапогом перед Митькой. Митька выскочил из-под полки. Кое-как утолкнулся солдатик и сразу захрапел.
Солнце давно село, за окном по перелескам и лугам, расстилая туманы, бежала ночь. Прошла проводница, вернулась, полезла зажигать свечку в фонаре над дверью. Заодно, потянувшись через солдатика, захлопнула верхнее окошко, и холод ночи разом отрубился и глухо застучал за стеклом.
Среди ночи Катя проснулась. В вагоне – как в душном, скрипучем сапоге. Покачиваясь в проходе вагона, пошла в другой его конец, попить. Вода болталась в кружке тёплая, безвкусная. Катя выплеснула остатки в ведро под бачком.
Повернула вялого спящего Митьку к стенке, легла с краю, и сразу все тяжёлые, нерадостные думы последнего времени, словно из-под вагона, настойчиво застучали в голову.
В памятное то возвращение Дмитрия Егоровича из командировки Митька с радостным криком влетел в комнату:
– Мама! Дедушка приехал!
Катя побросала шитье, сорвалась за Митькой во двор, к воротам. Дмитрий Егорович стоял возле полуторки, держась за раскрытую дверцу, что-то говорил Ивану Зиновеевичу, который устало привалился к баранке и будто дремал.
И выгоревшая, приплюснутая фуражка Дмитрия Егоровича, и кургузый пиджачок, и брезентовые сапоги – словно опадали, оседали вместе с пылью, поднятой полуторкой, делали Дмитрия Егоровича меньше, незаметней в белёсом полуденном зное. «Господи, с каждой поездкой всё худее и худее становится!» – резануло Катю.
Хлопнула дверца, машина рванулась с места, обдав Дмитрия Егоровича пылью, и в эту пыль с разбега сиганул Митька, обняв дедушку руками и ногами. Дедушка пах табаком, бензином, пылью и солнцем.
Уже на ходу Дмитрий Егорович коснулся обветренными губами виска снохи… «Ты чего это, Катя?.. Ну-у, опять глаза на мокром месте!»
Пока он плескался, фыркал под умывальником во дворе, а Митька стоял рядом с перекинутым через плечо чистым полотенцем, Катя быстро собрала на стол.
– От Ивана было чего? – Дмитрий Егорович застёгивал обшлага рубашки, садился за стол. И хотя он, приезжая из командировок, всегда задавал этот вопрос первым, Катю тогда впервые холодно опахнуло: писем больше не будет… Она в ужасе отшатнулась от мысли этой, как от края, от обрыва, рукой закрылась, отвернулась.
– Ну, ну, не плачь… Подумаешь, две недели… – робко сказал Дмитрий Егорович. Словно забыл, когда пришло последнее письмо.
Однако, выходит, писем нет уже семь недель… И сжало грудь старику. Но, прочь гоня худую мысль, он торопливо начал уверять и Катю, и себя, что не до писем Ивану было. Вон чего под Курском-то творилось. Зато теперь, когда погнали наши немцев, написал Иван письмо. Наверняка написал. В дороге оно. Идёт. Точно. Со дня на день и ждать надо.
Хорошо верится в то, во что хочется верить, и воспалённый Катин взгляд уже блуждал озабоченно по столу, она пододвигала свёкру хлеб на тарелке, солонку, перец.
– Сводки-то слушаете?
– Каждый день. Митька потом весь вечер пристаёт: где тот город или село, что наши взяли. И сразу: а папа там? папа там? – улыбнулась Катя.
Дмитрий Егорович с облегчением рассмеялся, потрепал Митькину голову, заверил его, что там его папка, там!
– Дедушка, правда, правда? – завыстреливал словами Митька. Деревянную большую ложку держал он в кулаке, как черпак.
– Правда, сынок, – уже с грустью ответил дедушка. – Все они там… – И задумался.
Катя напомнила про щи, что остынут. Дмитрий Егорович встрепенулся, Митьке подмигнул:
– Ох, и щи-и! Ох, нава-аристы! С топором! – И оба они, как по команде, заработали ложками.
Подпёршись рукой, смотрела Катя на свёкра, на худую, словно от жажды, потрескавшуюся шею его, на склонённую голову в пепельных волосках… Щёки впалые, в глубоких продольных складках… «Господи, и Ваня будет когда-нибудь таким же… стареньким…»
Дмитрий Егорович поднял на неё усталые глаза, предупреждающе покачал головой: не надо, Катюша… И болью остановилось в глазах его понимание всей Катиной тоски и тревоги за Ивана, понимание всей их прежней молодой и счастливой жизни, и ещё что-то – пронзительно роднящее Дмитрия Егоровича с сыном, но уже стариковское, одинокое, безнадёжное, отчего Катины слёзы сами собой побежали по щекам. И бегут, и бегут, хоть что ты с ними делай!
Стало заедать в тарелке Митькину ложку, и она остановилась совсем.
А Катя, чтобы как-то прикрыть, наконец, слабость свою, внезапную свою обнажённость, спустила вдруг всех, что называется, собак на начальство Дмитрия Егоровича: до каких пор те будут гонять старого человека по командировкам?! Совесть есть у них, или нет?! Сидят, животы ро́стят, а старик…