Парус — страница 44 из 71

Седенькая старушка-учительница, раскрасневшаяся и гордая от порученной ей миссии, оторвалась от подсчётов, воскликнула:

– По полтора килограмма выходит на человека, Дмитрий Егорович! – и добавила с отчаянной хитрецой: – Если не считать сельсовета…

– Ну вот и отлично! А сельсовет считать не будем. Чего его считать, если он – дарит? Иван Зиновеич, открывай борт, весы подавай. Подходите, товарищи! Да хорошенько помните своего дорогого председателя, Фёдора Лукича! А ты, Фёдор Лукич, всегда поручай мне такое приятное дело. Вон на посевную скоро приеду – готовь ещё мешка три! Всё раздам!

Народ хохотал. На крыльце сельсовета, вцепившись в перила, словно выворачивал их, красный как рак Калмогоров.

Однако через неделю он приехал в город, пришёл куда следует и сам, решительно «арестовался».

Липовый сельсовет был разогнан. Колхозники выбрали новый. Правильный, свой. Дмитрия Егоровича «за геройство» шарахнули строгачом, но на работе, подумав, оставили.

Бывали в районе и другие случаи…

Ещё раньше, месяца за полтора до посевной, в конце марта, проверял Дмитрий Егорович в одном колхозе с местной агрономшей семенную пшеницу. И что-то в поведении этой агрономши и другой женщины – кладовщицы, крутящейся тут же, показалось подозрительным ему. Суетятся обе, из рук всё роняют, кладовщица красная, агрономша, наоборот, белая. Что за чёрт! Между делом послал за председателем – прибежал раздетым, без шапки, Никонов, такой же старик, как и Дмитрий Егорович. Перемерили зерно – нехватка ста с лишним килограмм. Агрономша в слёзы, кладовщица за ней.

– Поделили, мерзавки?! – подступился к ним Дмитрий Егорович.

Никонов вдруг взмолился:

– Егорыч! Не виноватые они. Я взял.

– Ты-ы?

– Я, – опустил седую голову Никонов.

– Да ты… ты… мать-перемать! Где зерно?!

– Смолол… Зимой ещё… И продал.

Дмитрий Егорович задохнулся на миг, покрутил головой, приходя в себя.

– Петя, не шути… мы ведь с тобой вместе…

– Правда, – тихо, но твёрдо сказал Никонов.

У Дмитрия Егоровича сузились глаза.

– Та-ак… Значит, ты, гад, подумал, мол, воевали, вместе под смертью ходили – он меня выручит, покроет в случае чего… Так?.. Отвечай!

Никонов молчал.

– А ну, собирайся, иди, сволочь! – И Дмитрий Егорович, как заразу какую, обошёл Никонова, выскочил из склада в пасмурную улочку деревеньки и заметался возле полуторки.

От раскапоченного мотора распрямился Иван Зиновеевич, с удивлением растерянно смотрел, как Никонов мучительно пронёс мимо красные, полные слёз моргающие глаза – точно не хотел, не мог пролить слёзы при нём. И шёл дальше, вытирал глаза рукавом рубахи, сморкался. Мокрая жирная улочка постепенно задиралась боком, но Никонов не замечал как будто этого, не осторожнил шаг – сапоги его обречённо елозились почти на месте, откидывались назад. Точно мужик медлил, не выбирался к своей избёнке, где на завалинку уже опадала его старуха-жена с немым, без воздуха, криком… Иван Зиновеевич поспешно спросил, что случилось…

– Заводи машину! Вот что случилось! – заорал на него Дмитрий Егорович.

Внимательно посмотрел на бегающего начальника шофёр. Но промолчал. Опустил капот, пошёл за рукояткой, крутанул в передке. Мотор тряхнулся, равномерно задрожал.

Тут подходит к Дмитрию Егоровичу какая-то сгорбленная старушонка, кланяется в пояс и протягивает небольшой мешочек. Что ещё такое! Дмитрий Егорович взял. Зерно. Пшеница. А старуха уже костыляет от него. Баба какая-то, тоже с мешочком. Старик. Ещё баба. И все суют ему мешочки, наволочки с зерном. Или в руки, или на землю кладут, прямо к сапогам его. Молодуха. Лицо одутловатое, землистое. Положила мешочек, «извиняйте» сказала, повела в сторону тоскливые глаза и сама за ними повелась… Медленно протаскивались эти люди, впечатываясь в память, и в то же время смазанно и быстро, и ошарашенный Дмитрий Егорович только рот раскрывал. Не успевая ничего спросить, выяснить. А люди клали и клали мешочки… Как жизни свои складывали к его испуганным пятящимся ногам…

И стыд, внезапный, неосознанный и от этого непереносимый вдвойне, заворочался вместе с сердцем, булыжником затолкался в груди. Господи, да что же это!.. Лет семи парнишка протягивает наволочку – из завёрнутого рукава взрослой телогрейки ручонка как сизая дряблая ветка… Лицо Дмитрия Егоровича перекосило, правый глаз вытаращился, стал вспыхивать болью.

– Стой! – Дмитрий Егорович схватил парнишку за плечи. Задыхаясь, отворачивая в сторону страшное своё лицо, быстро, лихорадочно спрашивал: – Кто… кто-кто-кто-тебя-послал? Сынок? Кто?

– Мамка.

– А где? Откуда зерно?.. Говори, не бойся. Ну! – легонько встряхнул – голова парнишки в кепке как скуластый подсолнух мотнулась.

– Дали… в правлении…

– Когда?!

– Вчерась, – прошептал парнишка.

Стеснило снова в груди, начало давить. «Да ведь голод в деревне. Повальный голод! Как же теперь…»

Поникши, виновато стоял парнишка, не решаясь уйти.

Вдруг Дмитрий Егорович стал совать ему зерно обратно:

– На! На! Не бойся, сынок, бери! Домой скорей. И смолоть, смолоть! Сегодня же! Слышишь? И всем скажи!.. Давай, дуй!

Парнишка вяло побежал, как подбитая птица махая рукавом и полой телогрейки. И Дмитрий Егорович, не в силах оторвать от него взгляд, давясь слезами, странно как-то – неуверенно и отрывисто – подёргивал, помахивал ему рукой. Как крестил его, крестил: сынок… я… я… я всё для тебя… я… сынок!..

Медленно, словно только б не стоять на месте, отъезжала полуторка от деревни. Отработав так в неуверенности километра два, остановилась вовсе.

Перед мёртвым полем в серых снеговых проплешинах, как посланцы голода с пустыми корзинами, сбились в кучу и растерялись тополя. Позади, взятая на небо, отрешённо, тихо бредила деревня…

В голове красно кололо, вспыхивало. Знобясь, Дмитрий Егорович придавленно сидел перед мотающимся «дворником», и работающий вхолостую мотор вытряхивал в истерзанное сознание ждущие чего-то, раскидистые, ни за что не зацепливающиеся мысли…

– Егорыч, может, в Киселёва? – осторожно предложил Иван Зиновеевич.

Дмитрий Егорович поднял голову, перевёл дух.

– Да, да, Зиновеич, давай в Киселёва. Там поймут. Иванов – человек. Давай, родной, побыстрей, давай…

Иван Зиновеевич с места рванул машину.

Через два часа примчали мешок пшеницы, сбросили его на крыльцо склада, развернулись и уехали.

7

Даже снаружи вокзал не казался таким огромным, каким был внутри. Словно осадив для разбега глубоко назад, он стремительно взбегал по широкой каменной лестнице на второй, открытый этаж, и тянулся к высоченным окнам, к свету. Внизу же, придавленным и остановленным наконец, табором – люди. Но табору без движения, без дороги – не жизнь, и вот стоит, топчется на месте, лежит на длинных деревянных диванах – осоловевший, измученный. Гул голосов серый, разреженный, как пар.

– Митя, не отставай! Держись за меня! – понукала разинувшего рот Митьку Катя. Людской поток, вынесший их из подземного туннеля, растекался по всему вокзалу. Люди с облегчением скидывали с плеч, ставили на пол вещи, но сразу как-то растерянно застывали. Точно на обширное, незнакомое болото вышли – и завязли: куда теперь-то?

– Митя, держись, я тебе сказала! – Катя с вещами упорно проталкивалась к кассам, которые сразу заприметила, как только вышли из туннеля. «Сначала – билеты, а уж потом – разглядывать всё», – рассудительно думала она.

Растянутая вдоль касс толпа не билась, не сражалась, как в Рубцовке, но как-то вежливо и долговременно давилась. Касс много. А в какую? Да и где тут крайнего-то искать?..

– Катя, Катя, сюда! – Возле одной из касс подпрыгивала рука и голова Панкрата Никитича: – Сюда, Катя!

Катя помахала в ответ. Нашли Меланью Федосеевну, и та, довольная, встретила их словами:

– Вона! – кивнула она на супруга, потерянно как-то выглядывающего из очереди. – Настропалила – и, считай, первый в очереди стоит. А то б вышагивал опять… Давай вещички-то да к нему ступай. А то – выглядывает.

Но напрасно Панкрат Никитич сломя голову бежал по туннелю к кассам – поезд Новосибирск-Харьков ушёл два часа назад, а на проходящие билеты не компостировали. Мест не было. Даже в общих вагонах. Вот тебе, бабка, и Юрьев день!


Привокзальную площадь – обширную, утренне-сизовато-дымную – вдоль и поперёк прострачивали люди. Дальше площадь и прилегающие улочки втягивала в себя другая улица – более широкая, подпирающая дальней частью асфальтового языка розовато-серебристое нёбо горизонта, но ближе увязшая в тяжёлых домах в лепнине, как в тортах. С боковых улочек теснились, ярясь и огрызаясь, грузовики и легковые автомобили. Заполошно тренькал, тащил искристую паутинку краснопузо подвешенный трамвай. Огораживаясь пустотой, бежали у обочин лошади с телегами и с похмельно тлеющими мужичками. Как по наждакам, по тротуарам торопливо шаркался густой пешеход. Обвисло и слепо, точно перед чихом, замерли топольки, будто только на время выпущенные из асфальта. И на целые кварталы лениво потягивалось равнодушное стекло магазинов. А в нём – брошенные, испуганно преломляющиеся – двое провинциалов. Мальчишка с баульчиком и женщина с кирзовой сумкой…

Долго ходили вокруг здания оперного театра, величественного и таинственного. Поколебавшись, купили билеты и пошли за детворой и взрослыми внутрь. Сидели на самой верхотуре. Снизу, как из колодца в жаркий полдень, приятно опахивала музыка. А по сцене волоокими козами в пушистых белых штанах капризно взбрыкивали вверх балерины. Их удерживали, будто укрощали, балеруны – как бифштексы мясистые, знающие своё дело. Митька балет отверг. Полностью. Катя частично одобрила.

Отоварив в магазине карточки, забрели в парк культуры и отдыха. Долго глазели на чёртово колесо, упорно улезающее в небо, на диковинные какие-то железные качалки, которые бултыхались со смеющимися ребятишками в огороженной площадке. Митька прокатился на привычной карусели. Он сидел верхом на обшарпанном верблюде. Потом вышли к летней эстраде, где на скамейках, на самом солнцепёке, сидели зрители, а в затенённой раковине, прямо на полу, как просторный ситцевый луг, волновались цыганки; их, как и положено, по краям застолбили плисовые цыганы с гитарами.