Парус — страница 46 из 71


Родом Катя произошла из глубинного алтайского села Рыжухи. Рыжих в том небольшом кержацком селе имелось не больше, чем в других местах, а прозвание село получило по имени речки, что рыжей девичьей косой бежала вдоль огородов и бань, и вдали, у закатного солнца, расплеталась несколькими вспыхивающими протоками и проточками.

Детей у Алексея и Марии Ипатьевых долго не появлялось. До тридцати пяти лет. И сам Алексей, молчаливый и наполовину уже седой мужик, и жена его Маруся, худенькая, с быстрыми, тоскующими глазами, давно уже не ждали от бога ничего. Были они без детей – как две бездомные собаки на осеннем пронизывающем ветру: и прижимаются те собаки друг к дружке в пугливой, безнадёжной тоске – и согреться не могут… И вдруг – на тебе! – понесла Маруся. Да в самое смутное время, в девятнадцатый год! Вот тебе и фистулка пустая! – ошарашенно глядели на неё бабы села, и тут же, как-то совсем не принимая Алексея в расчёт, ехидненько вещали: «Никак ветром революцьённым надуло бабу-то, хи-хих-хи…» Но Маруся знала, каким её ветром надуло, и, шагая по деревне, гордо выпячивала маленький свой острый животик. А когда, наконец, родилась девочка – «гляди-ка, и волосья такие ж, как у Алёшки, и насупленная такая ж… ну купия отец!» – бабам пришлось только руками развести: чудеса-а!

И родители, и мать Алексея, старая Григорьевна, души, что называется, не чаяли в дочери своей и внучке. Бывает любовь к ребёнку тщеславная, на людей, показушная, балованная. А бывает – выстраданная, самоотверженная, зрячая, и ребёнок расцветает в свете и тепле такой любви. И уж года два с половиной или три Катюшке было, а всё, бывало, сидели родители зимними вьюжными вечерами, и под добрый уютный потреск печи бесконечно смотрели на дочь свою, играющую за столом какими-нибудь своими тряпочками, пуговицами, палочками. Осторожным счастьем замирал на столе свет трёхлинейной лампы. А они будто до сих пор не верили, что эта серьёзная, спокойно-сосредоточенная девчушка, что играет вот сейчас у них на глазах, – их девчушка, их счастье… «Ну, опять! – обрывала сладкий их сон Григорьевна, входя в избу и клубясь морозом. – Вы чего, ребёнка никогда не видели?..» И размотав шаль и скинув телогрейку, склонялась к внучке – словно от сглаза загораживала. И гладила, гладила рассыпчатые волосики крючкастой рукой. «Не бойся, доча, их, не бойся. Играй, играй…» А сама всё гладила и гладила, остановиться не могла. Счастливые родители смеялись, как дети.

Как-то в один из дней поздней осени Маруся шила, горбясь у окошка. Алексей был на конюшне, Григорьевна у соседки судачила, а Катюшка где-то возле избы играла. И вдруг точно толкнул кто в грудь Марусю. Вскочила, заметалась по избе. Вылетела во двор – простоволосая, раздетая, в Алёшиных здоровенных пимах – дальше, на улку метнулась. Туда-сюда – нет Катюшки.

Стала Маруся. Снег косо несёт на землю. Внизу Рыжуха тонет в шуге. На той стороне, как в овчине, запорошённая пашня… И как волчица жмурясь и вынюхивая несущийся снег, Маруся пошла, пошла вдоль домов, и побежала.

А Катюшка в это время преспокойно шла себе по закраине Рыжухи в сторону от деревни. Снег круговертью кидало на тонкий гладкий лёд, узко завязывало на промокшем извилистом краю закраины, вышвыривало белыми кострами на открытую вялую воду, где он сразу сгорал. Поджариваемая чёрным холодом, шипела шуга.

Одета Катюшка, считай, по-зимнему: в тёплое пальтишко, длинную юбку, платок шерстяной, варежки вязаные. На ногах вот только – стоптанные и закривелые сапожки́. И, похоже, они у неё промокли – да что за беда! – зато остальное-то всё по-зимнему. И санки железные везёт за собой чин по чину: как же, зима уже, снег…

Катюшка останавливается и топает сапожками по льду – во все стороны испуганно разбегаются белые трещинки. Идёт дальше. Снова останавливается и топает – трещинки ещё пуще бегут. Смотрит. Думает. Опять топочет… Потом стоит и, словно целиком охватывая сознанием речку, слушает и смотрит на неё, наклонив голову набок и покручивая ею. Речка завораживает, зовёт льстиво, властно тянет. Девчушке хочется подойти поближе и потрогать шипящие, пахнущие холодом белые лепёхи, но что-то удерживает её… Она толкнула санки. Храбрыми лебедями полетели санки к воде, но там споткнулись и исчезли, нарисовав спокойный круг, который проехал немного по реке и растаял. Катюшка застыла растерянно… «Санки сплятались!» – радостно «догадывается» трёхлетний ребёнок и с замирающим сердчишком, удерживая смех, продвигается сапожками, крадётся к краю ледка, чтобы заглянуть за этот край и сразу, радостно крича, побежать назад и застукать эти хитрющие санки. Боязливо-угрожающе затрещал лёд. Катюшка останавливается и поворачивает голову назад. По пологому, заснеженному берегу в её сторону бежит какая-то тётенька. Она почему-то раздетая и как конь высоко вскидывает ноги в здоровенных пимах. Катюшка узнает мать. «Вот смесная!»

Маруся подлетела к берегу – лицо белое, глаза выкатываются, – но в последний миг опомнилась, заметалась у воды, руки ломала, изо всех сил стараясь говорить спокойно, просила: «Катюша, дочка, иди сюда, иди… ну скорей!.. я… я… тятя тама… иди… я тебе… я чё-то… доченька!..»

Недоверчиво, исподлобья смотрит Катюшка на мать: чего это с ней? Потом, не торопясь, треща льдом, идёт к берегу.

Маруся не выдержала, кинулась, провалилась по пояс, подхватила Катюшку, на берег ринулась, и хлопала, хлопала по тощей заднюшке, и плакала, и целовала. Выбежала наверх, прижала к груди насупившуюся дочурку и помчалась к деревне, скуля, клацая зубами, как волчица…

А вечером опять бесконечно-радостно сидели возле дочурки за столом Алексей и Маруся, и старая Григорьевна, как с ворчливым кадилом поп, ходила с бормотанием своим, оберегала всё, свет лампы запрятывая словно в углы комнаты…

Но недолго теплилось счастье в оконцах маленькой избёнки. Через полгода загасли они, зачернели, и мимо мёртвого на берегу подворья всё так же только бежала, ночами плакала Рыжуха-река…


Через деревню в то пасмурное апрельское утро двигался отряд колчаковцев. Голов в триста. Проходили спешно, походным порядком, не останавливаясь. Комбедчики все разбежались: огородами стелились, кто перемахал Рыжуху на лодке, кто в окрестные лески. Алексей тоже было вскинулся… да стыдно стало. Бегать-то, как зайцу. Ладил хмуро борону на дворе. На дорогу, на проходящую колонну не глядел.

Богатей Атишев шепнул. Ко двору направился офицер. С ним пятеро. Отшвырнутая от плетня жердина ворот убито запрокинулась… Молчком, пинками погнали со двора. Повели. Мотая уже дулами у земли, щелкая затворами. Верно, хотели за углом…

Маруся кинулась, закричала. Её пнули. Она снова. Один отпрянул, маханул шашкой – и закинулась головой Маруся, и спало безвольное тело на землю… Алексей бросился к ней, сшиб на пути одного, другого. Напоролся на штык, поставленный маленьким колчаковцем. Подламываясь ногами, руки тянул. Точно пытался ухватить за горло этого недомерка-колчачишку. Колчачишка беспокоился, трясся свислыми щёчками, никак не мог освободиться от Алексея… И Григорьевна откуда-то поспешно выковыляла, и с руками и глазами до неба… Стрельнули ей – сковырнулась старуха, упала себе под ноги…

А на улице, на бугорке остался стоять ребёнок. В пальтишке, с большими от испуга глазами…

Уходила с угора колонна. На повороте теснясь в очередь – как в землю лезла. Недомерок-колчачишка бежал вслед, бросал, подхватывал колотящегося петушка с оторванной башкой…

Через дорогу перешёл соседский мужик. Подхватил ребёнка на руки. Прижал, отвернул от всего, что произошло. Понёс через дорогу к своему дому.


Полтора месяца прожила Катюшка у этого одинокого молчаливого мужика по фамилии Зотов. Потом приехала старшая Марусина сестра, Аграфена, поплакала на могилках, поблагодарила Зотова, в Предгорную увезла к себе племянницу.

Около двух лет Катюшка не говорила. Аграфена и муж её с болью ждали. Жалели, пестовали. (Свои дети у них, двое, выросли. Жили и работали в городе. Взрослые.) Но ребёнок молчал.

Аграфена не выдерживала:

– Да что ж ты молчишь-то, Катюшенька! Что ж ты молчишь-то!..

В бессилии кидала руки по ребёнку, причитала:

– Ох, да не будет у тебя счастья, ох, да не будет… Катюшень-ка-а ты моя-я…

Муж за столом хмурился:

– Не каркай!.. – Блуждал взглядом: – Пройдёт…

Аграфена пугалась своих слов, под грудью у себя судорожно гладила напряжённую головку:

– Ничо, ничо, наладится, даст бог, наладится…

Глаза её боялись, стражденько мучились.

– Ничо, ничо… – всё запрятывала она ребёнка в себя. Чтоб не видел он, забыл…

Но летними догорающими вечерами выходила Катюшка за околицу к одинокому тополю. Садилась на траву и, уперев в колени подбородок, подолгу смотрела за Иртыш, вдаль. Может, думала она тогда, что в той стороне родное её село, где остались тятя с маманей. А может, Иртыш вдали походил на речку Рыжуху, у закатного солнца расплетающую на ночь свою рыжую косу.

10

Из коридорчика перед тамбуром, держась за поручень под окном, смотрели Катя и Митька на обширный, нескончаемый хоровод больших озёр и вертящихся плоско бочажинок. Перемахивая через камышовые островки и кочки, вровень с несущимся поездом бежало, щекоталось в воде закатное солнце… Бескрайняя озёрная Барабинская степь…

После большой станции «Барабинск» наутро, едва поезд тронулся – навстречу движения, словно требовательно и бдительно пропуская поезд через себя, из дальнего конца вагона сдёрнулась и медленно пошла песня:

Шысна-адыцать р-ранений хирург на-ащитал,

Дыве пули-и засе-е-ли-и глубока-а-а,

А о-он всё в бреду напевал, э-напевал-л:

«Э-раскинулось э-моря-а широка-а-а!..»

Шаря по проходу вагона железной клюкой, продвигался слепой мужчина, ведомый мальчишкой лет десяти. Проходя закутка три, мальчишка останавливался, поворачивал слепого лицом к людям. Слепой сразу обрывал песню, бабье лицо его искажалось, и он приблатнённой слезливой фистулой кричал: