– Да что это с вами?.. Случилось что?..
Супруги смотрели на него как вздёрнутые им за грудки.
– Да говорите же! С Валентиной что?!
Иван Зиновеевич отвернулся, потянул из кармана платок.
– Прости ты меня, Егорыч! За ради бога прости! Утаил я от тебя, прости!..
– Что?!
Из того же кармана Иван Зиновеевич достал конверт. Протянул:
– Вот, 24‑го получил… апреля… и утаил. Прости…
Дмитрий Егорович недоумевающе разглядывал замусоленный лохматый треугольничек.
– Ну… так вам же письмо… От Валентины…
– Ты прочти… Там об Иване…
Даша прикусила губу, пошла в кухню. Руки Дмитрия Егоровича затряслись – разворачивали одновременно и письмо, и очки, путались в них – потом глаза никак не могли поймать прыгающие строки. Кое-как прочёл – и замер.
– Егорыч, как же теперь? Кате-то как сказать?
– Молчи! – тонко вскрикнул Дмитрий Егорович и опять замер.
Переглянувшись, старики вдруг повернулись к забытому Митьке. А тот – уже с полными слёз глазами, раскачивая головой – пятился к двери.
– Митя… сынок… ты это… не надо… – продвигаясь к нему, просил Дмитрий Егорович, лихорадочно соображая: что сделать, как остановить, не выпустить из комнаты страшную весть. – Митя… я сам… ты… Митя!..
Как в жутком сне бежал Митька к своему дому.
Молча стояли все вокруг сидящей на табуретке Кати. А она непонимающе, дико разглядывала у себя на коленях письмо.
Дмитрий Егорович взял его, хотел читать, но тут же отвернулся. Бычил голову, задавливал слёзы… Высоким дрожащим голосом стал читать: «Здравствуйте, родные мои папа и мама! Не удивляйтесь, что пишу вам сразу второе письмо. Я вам писала, что наш поезд прибыл в Москву. Два дня принимали раненых и вот через несколько часов отправляемся. Папа, ты мне часто писал о своём друге Дмитрии Егоровиче Колоскове и его семье, что у него пропал без вести сын. Так вот – ты только не волнуйся – вчера из Склифосовского (я вам писала об этой больнице) мы приняли 18 человек и среди них одного раненого и сильно обгоревшего танкиста. Ему сделали несколько операций по пересадке кожи, он будет жить. Ранение плеча неопасное, давно зажило. Так вот, фамилия его Колосков, а зовут Иваном Дмитриевичем! Ты понимаешь?! Он с Алтая, и район сходится – Зыряновский… Из какой они деревни, ты не писал, но сообщаю тебе: он из деревни Предгорной Зыряновского района. Я уверена, это он! Папа, но у него ещё одна беда: он полностью ослеп. Страшно подумать, что будет с Дмитрием Егоровичем и Катей. Но тебе, папа, надо как-то сказать им, подготовить. Лучше, наверное, Дмитрию Егоровичу сначала. Эшелон идёт до Челябинска, но часть раненых снимут в Уфе. Я сообщу точный адрес, в какой госпиталь его положат. Ну, дорогие мои, на этом заканчиваю. Пишу на вокзале. Вечером отправление. Папа, родной, ты только очень не расстраивайся, береги сердце, оно у тебя слабенькое. Думаю, что всё обойдётся. Насчёт…» – Дмитрий Егорович запнулся и стал: – Тут это… о другом уже…
– Читайте всё, – тихо сказала Катя.
Письмо затрепетало в руках у Дмитрия Егоровича. Голос его начал заклёкивать, вырываться:
– «…Насчёт Кати… я… я не знаю, но Дмитрий… Егорович, конечно же… не бросит… своего сына…» Катя… ты… ты прости её.
– Дальше!
– «…Главное… человек… человек будет жить… Целую, родные! Валентина. Адрес прежний: Москва, эвакопоезд №…, лейтенанту медслужбы Ивановой Валентине Ивановне».
Дмитрий Егорович сунул кому-то письмо, сдирая очки, быстро прошёл к себе в комнатушку.
Как облитая страшной, но очищающей водой, осталась сидеть на табуретке Катя. Для неё всё ясно: чего тут рассиживаться, ехать к нему надо, и немедля, действовать надо, чего тут… Она встала, хотела шагнуть, и вдруг со стоном повалилась на стол и зарыдала. Полетела на пол железная тарелка с разваренной картошкой. К Кате кинулась тётя Даша, гладила, успокаивала, сквозь злые слёзы взглядывая на мужа. А тот – испуганный, дикий – поспешно собирал размозжённую картошку на полу, точно оплошность свою скорей старался исправить… У порога, сжатый как камушек, растерялся Митька.
На вокзале в Челябинске стариков встречала дочь, и лицом, и статью очень похожая на мать, с такими же отгороженными от людей глазами. При виде своих она, однако, что называется, распахнула все ворота, пошла, и на весь перрон визгливо запела: «Да милые вы мои-и-и!» Отца и мать целовала как малых детей – пригибаясь к ним и беря их лица в ладоши. А старики и впрямь как уменьшились, топтались, смущались как дети. Тут же стояли Катя и Митька. Митька держал в руках два узелка и один сидорок тёти Малаши и во всё лицо улыбался. Катя, несмотря на солнечный день, куталась в тёплый платок, глаза её лихорадочно-устало горели.
Когда разобрались с вещами, старик повернулся к Кате:
– Ну, Катюша… – Голос его задрожал. – Дай тебе бог…
Робкой рукой Катя тронула его белую голову. Потом поцеловала. Обняла тётю Малашу.
Старик топтался, смахивал слёзы:
– Митя, ты это… письма мне пиши. Грамотный я – отвечу. Старуха вон… а я грамотный. Пиши, не забывай…
Старик пошёл, подхваченный потоком людей. Вдруг стал оборачиваться, выкрикивать:
– В Покровку прямо! Кузовлёв я! Митя! Все знают там! Слышишь, Митя? Кузовлёв я! В Покровку прямо! Кузовлёву! Грамотный я! Ми-итя!.. – сдёргивал слёзы, всё оборачивался и оборачивался старик.
Дочь пыхтела с вещами рядом. Подозрительно оглядывалась на Катю и Митьку. Бубнила:
– Да что это ты, отец? Совсем чужие люди… Что это ты? Успокойся!
– Эх вы-ы… Чурки бессердечные! Хошь ты, хошь мать! – отвернулся от неё старик.
Дочь нахмурилась, больше не оборачивалась.
Какой-то зловещей, бездарной декорацией остались висеть вдали дымы и трубы заводов, внизу же одышливо припал к земле город.
Вагон резко болтнуло, город исчез, и поезд уже сыпал за собой реденькой листвой начинающегося леса. Митька снова склонился к тетрадке, подумал и несколько кудряво и высокопарно написал: «И где-то там, в этом большом городе, двигается сейчас, говорит, смеётся открытый всем людям на свете Панкрат Никитич Кузовлёв, пасечник с Алтая!» Полюбовался своим творением, как цветовод составленным букетом, не удержался и, улыбчиво потупясь, матери протянул. Катя прочла, посидела, и тихо, как-то уже привычно заплакала, покачивая головой и стараясь задавить слёзы назад кистью руки.
– Ну, мам, что ты…
– Не увидит теперь никогда… наш папа… таких людей…
– Но он же будет слышать их. Мама! Разговаривать с ними!..
– Да, конечно, конечно, сынок… будет… конечно…
И пронзительно вспомнилось вдруг Кате, каким общительным и весёлым был Иван парнем. Как больше всех, удало, бесшабашно, отплясывал он на своей же свадьбе, оставив ей, Кате, за столом всю традиционную деревянность и жениха, и невесты; как изучающе-озорно смеялись его глаза, когда она с той же непоборимой деревянностью невесты расстилала их первую брачную постель; как захохотал, наконец, не выдержав, обнял её и увёл из дому за околицу, к ребятам и девчатам, к кипящему в лунном серебре тополю над Иртышом; и как до самого утра по всей высокой и бескрайней залуненности надиртышья смеялся, пел, озоровал его счастливый голос… Катя больно зажмурилась, откинулась к стенке…
Мучаясь, Митька прижимался к ней, охватывал всю:
– Не надо, мама… не надо…
И колёса под вагоном били: скорей бы! скорей бы! скорей бы! скорей бы!..
И вот за окном уже весёлым башкирцем бежит, смеётся рыжей бородкой в речке проснувшееся солнце. Речка приблизится к поезду, сузится и, будто стегаемая загикавшим башкирцем, помчится вровень, вперегонки. Поезд нырнёт в ущелье, речка за ним, он вправо – она вправо, влево – и она влево. И башкирец хохочет на гулко стучащей копытами речке. А вверх, на скалы, весёлым сабантуем раскручивает иссиня-зелёный искристый лес…
В Уфу поезд прибыл поздно вечером, и Митька отговаривал мать, предлагая переждать до утра на вокзале, но Катя быстро сдала вещи в камеру хранения и нетерпеливо вытащила его на привокзальную площадь. Китайскими фонариками ползли, болтались вдоль горы к спрятавшейся за ней луне трамвайчики. Деревянные дома и домики, словно унимая дрожь и одышку, остановились и отдыхали в сумраке по всему косогору. Меж тёмных деревьев сквозили летучие мыши.
Успели добежать и влезть в полнёхонький трамвай. Трамвай дёрнулся, все дружно схватились за судьбу свою под потолком и успокоенно затряслись. За окном летели, мазались о черноту усталые лица.
Кондукторша бойко выкрикивала остановки, и трамвай, вывернув на гору, споро побежал по улице, широко и плоско освещённой фонарями. Назад уходили приземистые в белых занавесках дома, продырявленные в овраг дворы; в сам овраг, точно на митинг к немому разинутому фонарю понатискались старенькие домишки, и каждый со своим огородишком за плечами, как с расползшимся и кое-как подштопанным сидорком; тут же на бугре бдительно дремала пожарная каланча; справа проплыл освещённый странный парк в сплошь обкорнатых голых тополях, точно в диком стаде слонов, неизвестно как сюда попавшем и сейчас безмолвно и тоскливо трубящем в ночь; дальше улица стала углубляться в тяжёлые старинные дома.
Катя и Митька сошли со всеми на конечной остановке, как им сказали, в центре. Расспрашивая, перебираясь по прохожим, через два квартала нашли госпиталь. Это было двухэтажное, в полквартала, здание. Только в двух окнах наверху да в вестибюле тускло горел свет. В вестибюле рыхлая женщина в коротком халате мыла пол. Катя постучала в окно.
– Шо тэбэ?
Торопливо, сбивчиво Катя стала объяснять, что они вот только что с поезда, что им бы узнать только, что им бы…
– Та ничего з вас нэ убудэ! Та не помрэте до утра! – с пожизненной безапелляционностью украинки заключила женщина, захлопнула дверь, скрежетнула ключом.
Второй раз Катя стучать не осмелилась.
Обратно к трамвайному кольцу шли той же дорогой. У перекрёстка двух улиц сквозил пустой сквер. Устало присели на скамейку.