Парус — страница 51 из 71

Устало, одышливо, в станцию вползает пассажирский. Станционные фонари сразу подтягиваются, строжают. Слепко лезут в окна вагонов. Контролёрами, значит. С проверкой. Но спит табор на колёсах. Раскидался по полкам, в проходах – и спит, и никаким фонарям его не добудиться.

И всё это – сонные вскрики детей, материнские короткие всполохи, богатырский храп мужиков, теснота, духота – всё это медленно проплывает станцию и, набирая скорость, стучит дальше, в темноту, в ночь.

Катя разнагишала мокрого, как мышь, Митьку, отодвинулась на самый край полки, зажмурила глаза. И опять всё в слезах под вагоном плющило и плющило: как ты мог! как ты мог! как ты мог!..

Когда со вторым письмом от Валентины прибежали к Колосковым Иван Зиновеевич и тётя Даша, Катя, лихорадочно читая это письмо, почуяла неладное. Письмо было странным. Нет, в нём точно указывался адрес, куда положили Ивана – в Уфе госпиталь находился, даже каким трамваем туда ехать – всё указано и оговорено. Но Валя, будто чувствуя, что первым побуждением Кати будет – ехать, и ехать немедля, обращаясь к отцу, писала, что нужно отговорить пока Катю, что ехать пока не надо. Почему?

Первое Валино письмо было испуганным, написанным одним порывом после внезапной леденящей догадки, и в нём Валя, ещё не отдавая себе отчёта в том, что письмо наверняка будет прочитано Кате, писала только для родителей. Больше для отца. И писала искренне, горячо, с болью и за своего отца, и за совсем, в общем-то, незнакомых ей людей, для которых это её известие будет горестным и страшным. Теперь же в письме она как бы опомнилась, Знала уже, что Катя прочтёт письмо, – и всё было деловито, спокойно… и туманно.

Она, например, писала, чтобы Катя сразу же послала письмо Ивану (будто Катя не догадалась бы!), и тут же оговаривалась, что писать часто не нужно. Почему?.. Или что ответа долго может не быть. И, словно видя испуг Кати, тут же говорила что-то о перегруженности почты, о письмах, которые сейчас медленно ходят…

Нет, тут что-то не так. Ехать, и ехать немедленно! Катя решительно встала из-за стола, но все наперебой стали уверять её, что надо подождать, что лучше письмо, письмо сперва отправить… Один Митька только и загорелся. И Катя опустилась на стул.

И потянулось лихорадочное ожидание.

Едва увидев из окна пожилую почтальоншу, когда та ещё только выходила на крыльцо почты, Катя срывалась, выбегала на улицу. Ждала у калитки, моляще прижав руки к груди. Почтальонша с тяжёлой сумкой за плечом, с тяжёлыми, отёкшими лицом и ногами ещё издали отрицательно качала головой и, опустив глаза, проходила мимо.

Катя написала второе письмо, третье, четвёртое…

Иван не отвечал.

С Дмитрием Егоровичем написали на имя главврача. Пришла отпечатанная на машинке официальная бумажонка, которая уведомляла, что такой-то, такого-то года рождения, из такой-то деревни, такого-то района в данное время находится на излечении после ранения и ожогов там-то. (Будто этого не знали!) Печать, любовно закучерявленная подпись на пол-листа – и всё.

Тогда решили – ехать Кате.

Сначала Катя хотела ехать одна, но видя её лихорадочное, на грани состояние, Дмитрий Егорович настоял, чтобы ехал и Митька. Митька обрадовался, побежал к дедушке Спечияльному, и тот за один вечер выгнул ему из фанеры баульчик. Для путешествия по железной дороге. В тот же день сёстры Виноградские приводили к Колосковым Михаила Яковлевича, своего дорогого Мишу, прибывшего к своим вот только вчера. Когда он знакомился с выбежавшими во двор Колосковыми – весёлый, загорелый, всё время как-то бесшабашно смеющийся вместе с медалями на выгоревшей гимнастёрке, – то создавалось впечатление, что человек этот не с войны вернулся, а с беззаботного отдыха, с юга какого-нибудь. Но когда женщины ушли в дом собирать на стол, и он с Дмитрием Егоровичем курил на крыльце, когда не надо было ничего «изображать» наивно-умным женщинам – Миша сидел грустный, задумавшийся. Он-то сам, как никто другой, понимал, что после всего, через что он прошёл – чудо вообще, что он жив. Что сидит вот сейчас на этом крыльце, что рядом вот этот человечный старик, который понимает его без слов – чудо, и всё.

Расспросив об Иване, он тоже посоветовал немедленно ехать; предложил денег. Дмитрий Егорович поблагодарил и взял. Но до получки! Ну что ж, до получки так до получки…

После сытной армейской тушёнки с картошкой, и чая, Боря и Митька, поблагодарив и извинившись перед всеми, удалились в дедушкину комнату, где на стене висела карта Советского Союза.

С карандашом в руках стали прослеживать по ней весь путь, какой предстояло проехать Митьке. Высчитали примерно и время на всё путешествие. Заодно Боря подробно рассказал о правилах движения на железной дороге, о семафорах, сигнализации, не забыл про правила поведения железнодорожных пассажиров в вокзалах и поездах и ещё о многом другом, на что Митя должен обратить внимание при путешествии. И, самое главное, настоятельно рекомендовал ему записывать обо всех дорожных впечатлениях и, по возможности, полней, чтобы по возвращении подробно обсудить это увлекательнейшее – Боря не будет в этом сомневаться – путешествие по железной дороге. Митька с радостью согласился всё записывать…

Катя протянула руку к потной голове сына и, гладя её, горько заплакала: господи, бедный мальчик, ему-то за что?.. Почему тогда не поехали сразу? Как теперь? Деньги на исходе. Опять пересадки. До Алма-Аты – ещё как-нибудь, а там?.. Господи, Ваня, что ж ты наделал? Почему не веришь мне, почему? Как же мы бросим тебя, Ваня? Неужели всё забыл? Как ты мог пойти на такое? Что с нами-то было б, Ваня? С отцом твоим, с сыном, со мной?.. Ваня!..

И снова под вагоном на нескончаемой, безжалостной наковальне всё в слезах плющило и плющило: как ты мог! как ты мог!..

18

Через трое суток на узловой станции Арысь перед посадкой в товарные вагоны людей прогоняли через санпропускник. От станции на отшибе к плоскому зданию бани вилась нескончаемая очередь. Высокая железная труба, взятая в скрипучие проволочные растяжки, полоскала чёрным дымом прямо в полупустыню. Там вдали у горизонта в белом мареве знойными сухарями проплывали верблюды. И всё вокруг: и сама баня, и очередь к ней, и станция справа, и дальше глинобитные дувалы и дома, точно густо павшие в молитве мусульмане с проострённой в небо мечетью-мольбой – всё зыбко пошевеливалось, словно приглушённо бормотало в белёсом зное полупустыни. Ни деревца вокруг, ни тенёчка…

Пока стояли в очереди, а потом мылись, солнце перекатилось на самый край земли и там остывало. У его подножья с молитвой падал мусульманин, обугленный, как муравей. На мечети бился горлинкой голосок муллы.

Уже в сумерках товарняк «пятьсот-весёлый» стучал и стучал за убегающими лучами солнца, а в вагонах вповалку спали помытые, намаявшиеся пассажиры.

Наутро навстречу поезду, как зелёный прохладный кораблик, выплыл из голой степи городок Джамбул. Но не успел состав вползти в станцию, ещё лязгали буфера, шипели тормозные шланги, ещё плыл, никак не мог остановиться деревянный обшарпанный вокзал, а вровень с вагонами уже бодро побежали какие-то люди в полувоенных картузах, но с винтовками настоящими. «Выгружайсь! Выгружайсь! Вагоны освобождай! Приехали!»

Вот тебе и городок зелёный Джамбул! Думали, остановятся на полчасика – паровозик попьёт водицы, отдышится – да и дальше постучат, и к вечеру, глядишь, и Алма-Ата, а тут – на тебе! Новая пересадка. Скоро этак и в голой степи пересадки начнут устраивать…

А эшелон минут через пять – точно вымолоченный на пути людьми и вещами, полностью вышелушенный, пустой – погнал назад, и полувоенные, вися на подножках, целеустремлённо и строго смотрели вперёд. Люди побрели через пути к вокзалу, к приподнятому деревянному перрону, закидывали наверх детей, вещи, сами лезли. Перрон на глазах превращался в вялый, измученный, бесколёсный табор.

На знойном и пустом, как степь, базаре, неподалёку от станции, Катя и Митька долго спорили под вывеской «Ремонт часов». В конце концов Катя решительно дёрнула дверь хибарки – и Митьке ничего не оставалось, как проследовать за ней.

Маленькие Катины часики толстый недовольный человек долго разглядывал увеличенным жутким глазом. Точно пойманную блоху. Ковырял внутренности отвёрточкой, пинцетиком – проверял на всяческий ход. Наконец скинул «глаз» в руку, не глядя на Катю, назвал цену. «Да вы что?!» – возмутилась Катя. «Ладно, ладно! – сразу остановил её злым, безоговорочным взмахом пухлой руки. – Ладно… – И будто голодной собаке кинул: – Ещё три сотни…»

Необычного, странного вида пирожки жарились в бараньем жиру на прокопчённом противне. Походили они на длинные африканские пиро́ги, севшие на мели. И мели эти вдруг ожили, закипели. Прокопчённый узбек в тюбетейке лопаточкой снимал, скидывал готовые, золотистые в большую чашку, тут же ловко защипывал в тесто новой требухи, новые кидал «пироги» на мели. Его прокопчённый сынишка ползал на коленях, совал под противень в ржавую прогоревшую печку кизяк. Отворачиваясь от жара, железным прутом вышуровывал в густой долгий дым короткие горстки искорок.

Не слушая предупреждений матери, Митька выхватил из чашки, начал перекидывать с руки на руку длинную огненную эту пирогу, не удержался, откусил ароматной золотистости, катал её во рту, обдувал, капая слюнями на землю, но снова не удержался – раньше времени проглотил. Прослушал – и сломался от боли…

Потом прокопчённый узбек держал на вытянутой руке прокопчённый чайник и со всепонимающей грустью смотрел, как веснушчатый русский мальчишка, точно жадный птенец, вытягиваясь и закатывая глаза, пил, заглатывал из носика чайника тепловатую воду, ухватив себя за тощие ляжки…

А полдень набивал и набивал степной жары в городок. За вокзалом было полно деревьев, полно отдохновенной тени, но люди маялись на голом знойном перроне – уходить было нельзя: поезд могли дать на следующий день, а могли вот, в следующую минуту.

Чуть касаясь матери спиной, Митька сидел на чемодане, а баульчик держал на коленях. Осоловелый но упорный Митькин карандаш торчал над раскрытой тетрадкой. Ждал словно. Ждал из стоялой жары вокруг хоть какой-нибудь мысли, дуновения, ветерка…