Антонина перелицовывала весь побусевший ворот на рубашке сына. Горбилась у стола под включённой лампочкой с абажуром. Телевизор блукал в углу. Как глазная её болезнь. Временно сброшенная туда катаракта.
Сынок втихаря покуривал в раскрытое окно, оставив в комнате подвёрнутую под себя левую ногу с дырявым носком на пятке. Окно в половину высоты как зашторено парнем. Надо ж таким вымахать. И ведь семнадцать только. Что дальше-то будет? Антонина поглядывала. И ещё курит там, мерзавец. Для проформы уже только прячется. По традиции. Дым-то весь сюда тащит! Эй, Штора! Когда бросишь курить? Какая штора? – обернувшись, удивлялся сынок. С глазами от табака – закофеенными, как у барана. Когда бросишь, осёл? Сынок сразу начинал будить прах отца. Дескать, его-то не пилили. Свободный, дескать, был человек. Ему некоторые тут даже табачок сами покупали. Так ведь погиб от этого, погиб! Не табак проклятый, был бы жив сейчас! Неужели непонятно? Сынок отворачивался, что-то бубнил. Глаза матери метались. Тут ещё носок этот его! Будто мозоль на пятке порвал. Ну-ка, снимай давай! Чего? – опять смотрели бараньи глаза. Носок, чёрт тебя дери! Сын отворачивался. Говорил, что сам зашьёт. Я тебе дам «сам»! Я тебе дам! Мать уже тыкала в затылок сына кулачком. Тыкала. Бросишь курить, бросишь! Словно сон, отпущенная папироса летела со второго этажа. Сашка показывал матери пустые лапы. Ворочал ими. Как неуклюжими двумя фокусами: нету! И не было! Со смехом ждал, когда ему ма́знут по затылку. Ма́знули. Хорошо, надо сказать.
Сашка смотрел вдаль. День уходил. Солнце пало в осенний пустой почти тополь. Как запьяневший дед в свои разложенные погремушки на базаре… Встречаясь на улице с бывшими одноклассниками, Сашке, рабочему вроде теперь человеку, становилось как-то неудобно с ними, скучно. Все они были его сверстниками, некоторые даже старше, а казались сейчас глупыми пацанами, малолетками. Со всеми их микросхемами, пайкой самоделок-приёмничков на транзисторах, со всеми их рыбками, аквариумами, дафниями там какими-то, опарышами… Неинтересно всё это стало Сашке. (Такие лбы – и всё в бирюльки играют.) Посматривал снисходительно, свысока. Зашёл как-то к Парчину Генке. К дружку-товарищу, с которым просидел на задней парте не один год. И тоже – говорить стало вроде не о чем. На стене всё тот же обнажившийся чудовищный оковалок с маленькой циклопьей головёнкой, подстриженной ёжиком. Патлачи по-прежнему бренчат на целом обезьяннике электрогитар. Гоночные автомобили на глянцевых листах из иностранных журналов. Так называемые болиды. Горбатые. Будто сражённые верблюды. Рекламные девки заплелись на их капотах зазывающе… Везде по столу вороха магнитофонной ленты, кажущиеся ворохами мозгов самого Генки. Без всякой боли вытащенные из головы. Из пустой головы фаната… «Сейчас я тебе поставлю Пола Маккартни! Нового Пола Маккартни!» Худенькие ручки Парчина накручивали чего-то в магнитофоне. А зачем, собственно? Дурило?.. Глядя сейчас на суетящегося несчастного фанатика, бродила у Сашки не по возрасту «гениальная» мысль: магнитофон всё-таки – величайшее изобретение 20‑го века. Все глухонемые – во всем мире – разом – как бы заговорили и запели на нём. И с каждым годом их становится больше и больше. Этих глухонемых, вроде бы обретших теперь песенные голоса, речь. Великий Глухонемой родился в 20‑ом веке! А? Парчин? Через полчаса Сашка ушёл.
За большую физическую силу, за большие кулаки Сашку заманивали в свои компании так называемые Весёлые. Из тех, что бегали по городку в болтающихся штанах и войлочных стоптанных тапочках. «Гопники», как их впоследствии назовут. («Гоп со смыком – это буду я!») Были уже и тогда такие в школе. Заманивали, чтобы в драках, к примеру, выставлять Сашку вперёд. Вроде градобойного орудия… Однажды выставили. В горсаду, на танцах… Больше не выставляли. Потому что бил там всех подряд. И чужих, и своих. Почему-то не разбирая. Вспоминать даже не хочется.
Сашка вздохнул, полез за папиросами. Окутался дымом, даже не укрывая его от матери… Солнце, протрезвев чуток, вроде как с карачек пыталось встать. И снова падало в тополе… С Колькой даже, с двоюродным – всегдашним братом Колькой – и то перестало ладиться. Потому что натуральным жлобёнком стал теперь Колька. Чего-то там выменивает в школе, продаёт. Деньжатами всех ссужает. Что называется, под процент. Все ему должны. Даже из старших классов, ослы. Кличку какую-то дурацкую получил – Гуслей-Гуслея. (Кто это такой?) Шкет, а в джинсах вдруг заявился. Как в двух мраморах негнущихся каких-то. И – как главную жизненную тайну уже постиг. Уже всё в жизни знает. Хихикает, подначивает: работяга! Ну, работяга. И дальше – что? Чего смешного-то? Дурило? Гуслей-Гуслея!
Сама, толкнув головой ворота, во двор входила лошадь с телегой. На телеге, весь как переломанный, подпрыгивал запрокинувшийся Мылов. За розовой потной головой завивались мухи. Лошадь останавливала телегу на середине двора, на вид всему дому. Обиженно ждала. И, как когда-то Сашка с Колькой, вокруг пьяной в мухах головы уже ходили две-три злорадненькие головёнки. Удерживающие смех. Готовые от смеха – разорваться. Сашка махал им со второго этажа. Рукой отмахивал, рукой. Мол, отвалите, сгиньте, пока не поздно. И точно ждала только этого – кидалась к другому окну Антонина: «Вы отойдёте от него, а? Отойдёте? Хотите, чтоб глаза вышиб?» На голос Антонины Мылов пытался вылезать словно бы из самого себя. Залепленно-пьяного. Как задохлик птенец из скорлупы. От падающей головы, как от халвы, столбцом подкидывались мухи. И снова опускались…
Выходила Чёрная, жена Мылова. «Ну-ка!» – только глянула – и пацанята стреканули в разные стороны. Зачерпнув из бочки, размашисто выкидывала на телегу ведро воды. Взбрыкнув, Мылов вскидывался. Очумело смотрел, как жена шла от него с пустым ведром к крыльцу. С высоко засученной сильной рукой – как с кистенём… Лошадь тащила мотающегося сбоку коновозчика к сараям, к коновязи. Спать в сарай Мылов лез как в слепоту. «Ну, сегодня хоть драки не будет». Антонина шла от окна. «Куроцапы проклятые!»
В углу всё мигал телевизор. Мешал. Двинулась к нему, выключила. Опять вернулась к столу. Продолжила чинить. Теперь уже обремкавшиеся рукава. Прислушивалась к звукам двора.
Судя по прилетевшим снизу словам «привет, Село» и по тому, как Сашка сразу завилял пяткой, словно бобик хвостом, чуть не вываливаясь наружу, – во двор из своей квартиры вышел Стрижёв. Офицер Стрижёв. Вообще-то больше мотоциклист. Вернее даже – мотогонщик. Непременный участник всех республиканских мотокроссов. По пересечённой местности. Когда́ он ходил в свою автороту работать – никто понять не мог. Он словно постоянно пребывал в отпуске.
Днём всё время занимается мотоциклом – разбирает, детали любовно раскладывает на холстины, любуется ими вместе с ребятишками двора, снова принимается собирать. Вечером гоняет с девицами. Но почему-то только с длинными. Проносится с ними, как со знамёнами. Уже за тридцать, а не женат. Пустырь. Бабник. Балалайка. Пытался подкатываться, гад. Антонина хмурилась. Виновато поглядывала на Константина Ивановича. На умершего мужа. Который доверчиво смотрел на неё со стены, с фотопортрета. Ничего не подозревая. Вздыхала.
Судя по тому, что рваная пятка завихлялась ещё сильнее – час Стрижёва настал: он внизу уже натягивает краги. Экипирован соответственно: чёрные начищенные до блеска сапоги, узкое офицерское галифе, но с кожаным задом (отдавал специально, подшили в ателье), из чёртовой кожи пошитая куртка, на голове – шлем остроносый.
Из сарая Стрижёв выводил мотоцикл. Полностью реконструированная система больше походила на какого-то громадного никелированного Геральда. Очень гордого к тому же. Резко Стрижёв заводил. Начинал прогревать. Как за ухо Геральда наказывал. Геральд трясся, подпрыгивал от боли. Двор становился сизым от дыма. «Закрой окно!» – кричала Антонина. «Пусть», – улыбался, наблюдая, Сашка. Дальше со Стрижёвым сюжет ехал со двора на улицу. На другую сторону дома. Однако оставался для Сашки и Антонины всегда предсказуемым. Первый кадр фильма. Прежде всего Стрижёв видит на противоположной стороне улицы Зойку Красулину. Возле её калитки. Зойка смотрит вдаль, к закату, привычно ждёт (уже в течение лет пяти) своего Суженого. Заодно Зойка грызёт семечки. Волосы её свисают до пояса, как сырой виноград. Стрижёв начинает подкрадываться на малых оборотах. Останавливается, широко расставив для баланса ноги. Как кот, начинает нагнетать перед Зойкой чёрные хвосты. Дёргает, дёргает ими, нагнетает. Зойкины виноградные грозди остаются покойными. В вечерней отдыхают прохладе. Стрижёв из последних сил нагнетает. Однако Зойка, перестав грызть, скидывает с губы кожурки. Шелуху Зойка просто сбрасывает на землю перед Стрижёвым. Стрижёв катится от неё, как с горки, растопырив ножки, не веря. И – врубает газ. И – уносится, пригнувшись. С острым шлемом, устремлённый. Как пика, пропарывающая городок.
Дубль второй. Можно снимать через три минуты. Стрижёв проносился с длинной девахой за спиной. Как с обдёрганной бурей на конце палки. Никакого движения со стороны Зойки. Чуть погодя Стрижёв опять летит. Деваха ещё выше. Другая! Зойка не видит, лузгает семечки.
А-а! С горя мотоцикл пропарывает городок и ныряет в рощу. Где дубы стоят любвеобильные, как гигантские карлицы на сносях. И – тишина над рощей. И только слепнущие вечерние птички перепутывают рощу те́нькающими осолнечненными голосками.
…В тумане утра у дороги торчала гаишная освещённая голубятня. Однако наверху голубей видно не было. Лишь один прогуливался внизу, на воздухе. Одиночные машины прямо-таки прокрадывались мимо него. Как нашкодившие псы с поджатыми хвостами. Гаишник морщился, воротил лицо: сгиньте! Тогда наматывали и наматывали. Уносили ноги. Внутренне крестясь: чур! чур меня!.. Новосёлов гнал, не сбавляя скорости. Гаишник тут же замахал палкой. Засвистел, бросился было к мотоциклу. Однако Новосёлов затормозил. «Ты чего же это, собака, по Москве так гоняешь?!» (Дескать, в таком виде?!) Бил палкой по бортам. Весь в растворе, грязный самосвал трясся, как только что вылезший из болота чёрт. Новосёлов подсунул путёвку. Гаишник побегал глазами… «Так бы и говорил… что на Олимпийский объект… А то – газуешь…» Голубь обиженно пошёл к своей голубятне.