Парус — страница 65 из 71

Эх, благодать, весна-а. Весеннее настроение. Эх-х-х! Перекуривающие сладостно потягивались. Кости их потрескивали. Что тебе связки изоляторов.

Неподалёку от будки, на сухом, под предобеденным солнышком Колёска травил анекдоты. Валялись вокруг слушающих лопаты, в стороне на бугорке, как предупреждение, был воткнут в землю лом. Макаров недолюбливал Колёску. Со всеми его анекдотами, байками. Поэтому, подойдя, прилёг от трепача подальше, повыше. Так получилось, что под самый лом. Достал папиросы, сдёрнул мичманку, открыв солнцу коротко стриженую голову. Дальше всё произошло мгновенно. Лом подумал – и полетел вперёд. Грохнул Макарова прямо по темени. Макаров сгоряча вскочил – и тут же присел, скорчился от боли пригоршней. Обхватил голову. Сашка подбежал, упал на колени: «Дядя Толя! Дядя Толя! Больно, да? Больно?» Макаров всё раскачивался, всё кланялся, зажимая голову. И свалился вдруг на бок. Стал как мёртвый судак с выпученными глазами. Не издавал ни звука. На темя его уже выползла целая подушка, буханка – голову словно накачали изнутри насосом! «Вот это да-а», – дёргался улыбочками, точно всё ещё досказывал всем анекдот Колёска.

Сашка бросился в будку, звонить. Муллаянов, судорожный, бестолковый – точно запутывался в проводах сразу нескольких телефонов. Эле! Эле! Сентралка?! Каталашка?! Сашка выдернул у него трубку, скорей стал вызывать «скорую»…

Ждали машину, врача. Макаров уже сидел. Там же, возле валяющегося лома. Со вздутой головой. Как пузырик для Первомая. (Колёска сзади ходил на цыпочках, давил смех. Будто всё рассказывал всем продолжение анекдота.) Макаров раскачивался, норовил лечь. Ему было муторно, нехорошо. Глаза его от боли как-то сбило с места. Сашка бегал, ещё звонил. Наконец приехали. Совали какую-то вонючую вату к носу. Дядя Толя мотал головой, его чуть не вырвало. Сашка поднял его, повёл как пьяного. Осторожно помогал влезать в машину.

Следом полезла толстая медсестра. Захлопнула дверцу. Увезли дядю Толю…

После обеда работал Сашка один. Без Макарова для всех наступил словно бы праздник. Болтались кто где. Сидели. Курили. Опять на сухой травке Колёска веселил двух дам: Семиколенову и Обоянкову. Подмигивая им, чуть ли не пальцем показывая на Сашку. Явно что-то там трепал про него. Какую-нибудь гадость, пошлость. Притом так, чтобы тот видел, что про него говорят. Бабёнки хохотали. И давно бы все смотались с берега по домам, но должны были привезти зарплату. Прямо сюда, на берег.

Сашка воткнул в землю лопату, бросил рядом рукавицы, пошёл в город. Искать дядю Толю. Вроде в Первую городскую его повезли. Так медсестра сказала. Заодно надо к нему домой зайти. Рассказать обо всём тёте Тале.


– Как там? На берегу?

– Нормально. Работают.

Макаров лежал третьим в палате. У стенки. Был туго забинтован по всей голове. От этого щёки его из-под повязки выпятило, а губы толсто ворочались. Вроде засинелого мулине. Говорить ему было трудно. «Иди. Чего тут смотреть?» Смотреть и впрямь нечего. Один больной, с тягами и противовесами, сильно загипсованный, лежал как рухнувший на землю самолёт. Другой, как-то обиженно отвернувшись, хлебал что-то из стеклянной банки. Что́ у него болело – непонятно… «Иди. Тале только скажи… А то вечером будет ждать…»

Сашка поднялся. Неуверенно тронул шкипера за руку. Погладил. Потом вышел. Когда возвратился на берег, деньги уже выдавали. Бригада толпилась возле будки. Получал последним. Про Макарова кассирше сказал, что получит его жена. В понедельник. В конторе. Потом пошёл, поднялся на «Бирь». Чтобы обойти всё судно, проверить ещё раз, если не закрыто что – закрыть. Появился на барже Колёска. Глаза его были всеохватывающими. Какими-то безумно подловатыми.

– Слушай, Сашка! Кувыркаться пойдёшь?

– Что?

– Ну, кувыркаться?.. Вон Люська и Галька (Обоянкова и Семиколенова)… Люська тебя клеит. Сама сказала. Пойдёшь? – Сашку обдало жаром. Глянул на берег. Обоянкова, уже переодетая, привалившись к будке, сучила ножками. Семиколенова, в юбке, могутно расставила ноги и проверяюще хохотала на весь берег. Будто певец. Ха! Ха! Ха! Как от облавы, удёргивал куда-то свою ногу Муллаянов…

– Ну? Вон они!.. Макарова нет. Навестил его. Жене его сообщил. Чего ещё тебе? Завтра суббота, отдыхаем. Ну? Да или нет?

– Так ты же женат! – посмотрел на него Сашка. – И ребёнок есть…

Ну, сказанул! Ну, сказанул! Колёска заходил и захлопал себя по ляжкам. Ну, сказанул! При чём тут это? (Под «этим» подразумевалась и жена, и дочка, и тёща. И тесть. И верность, и любовь.) При чём?

Действительно – при чём?.. Сашка, казалось, уже забыл и о Колёске, и о бабёшках на берегу. В душе его метался, мучился маленький человечек. Маленький несчастный Чарли. Который бесконечно бежал, нараскоряку улепётывал по линии американо-мексиканской границы, скуля и оглядываясь. То на Мексику, то на Америку…

– Ну?..

– Ладно. Согласен.

– Вот и молодцом! Вот и молодцом! Значит так: сперва в «Речник», там тяпнем, потом к Семиколеновой. Сейчас я. Сбегаю переоденусь. Ты тоже давай по-быстрому.


В кубрике зачем-то сдёрнул сапоги и надел тапочки. Кроссовки. С лета валяющиеся под нижней шконкой. Брюки от этого сразу стали коротки. Вроде вздутых каких-то ангаров. Ничего не соображал. Так и пошёл вдоль баржи, похрустывая ледком. Легкими, точно босыми, ногами. Обходил подмерзающие лужи. На «Сим», к Колёске пошёл. Без шапки, в болоньевой изжёванной куртке, в которую до этого исторического момента завёрнуты были лук и картошка в кубрике на полу. Словом – приоделся. Красавец. На выкрикивающих, прыгающих на бугре невест не смотрел. Всё углублённо выбирал путь. Всё обходил лужи по подмёрзшему ледку. Ещё не поздно повернуть. Дать задний ход. Но… ноги сами передвигали его, сами несли, тащили. Только ухватившись за дверную ручку кубрика «Сима», пришёл в себя.

Открыл дверь. В нос ударил кислый запах грязной постели, давно нестиранного мужского белья. Колёска прыгал возле стола, управлялся с галифе. Как кавалер с дамой. «Сейчас я! Сейчас! Момент!» Сашка не стал ждать, вышел. Стоял на палубе, по-прежнему терзая себя. Обоянкова уже повалила Семиколенову на жухлую траву. Щекотала её со всех сторон. Будто свиной молодняк… Эх, за борт, что ли, сигануть? И вдоль, вдоль баржи? Но уже похлопывал по плечу Колёска: пошли-пошли! сейчас сразу в «Речник», а потом к Гальке!


…Перед глазами у Сашки всё плыло. Из красного гуда ресторана приходили большие, не совсем понятные слова. Например, часто – «Гуслей-Гуслея». Кто это? Это Колька, что ли? Двоюродный брат?.. Иногда ворочались такие же громоздкие, неповоротливые предложения… «Шкет, а уже вовсю обжимается с ней… Не то, что наш Сашка… Поцелуи уже, всё другое… А ведь пацан ещё!.. Гуслей-Гуслея!.. Ха! Ха! Ха!»… Колёска, что ли, всё это сказал? Опять про Кольку, про брата?.. «А ключицы у неё крылят, как аэрофлот на фуражке! Страсть! Хих-хих-хих-хих!» «Кто сказал, что аэрофлот?» Пьяный парень (Сашка) вступил в разговор. Поводил перед всеми указательным пальцем: «Н-нет! Не аэрофлот. Не врать!» Стукнул по столу…

Потом повезлись все по Карла Либкнехта. Сашка вяло загребал невест. Ронял к ним голову, что-то мыча. Сознание висело где-то у груди. В районе живота. Как у коровы ботало. Не потрясёшь – не услышишь. С натугой Колёска вдруг потащил песню. Как будто указуя ею всем путь. «Э-ны пабы-ы-ывку ы-еди-и-ит молодой морря-ак!» Девки дружно подхватили. Сашка непримиримо гудел, скашивая рот трубой. Со скамеек не могли смотреть на пропадающего парня старики и старушки. Все – словно грецкие орешки в ожидании удара молотка…


…Винегрет казался Сашке заразой. Бордовой заразой. С вилкой Сашка прицеливался. Как баран к новым воротам. Начинал сдвигать, сдвигать всё. На край тарелки. Словно бы открывать пространство, даль. Но… но винегрет по какому-то волшебству опять сползал на середину. Заполонял собой всё. Вот га-а-ад. «А писима э-мне ид-дут с ма-те-ри-ка. От самой дальней га-авани Сою-у-уза», – пел Колёска напротив. Большеротый, слюнявый. Как тигель. Пальцами, точно палочками, выколачивал на краю стола ритм. Весело приплясывали на столе рюмки с водкой. «А я ши-вы-ряю камушки сы кы-ру-то-го бе-ре-жи-ка холодного пролива Лаперу-у-уза-а!» Сидела рядом с поющим женихом его невеста Семиколенова. И была подпёрта ладошкой она, и как-то по-домашнему пьяна, мечтательна. Иногда успокаивала подпрыгивающие рюмки, протягивая к ним заголённую пухлую руку. Когда же после песни Колёска взрывался тостом – свою рюмку брала пухленькими пальчиками, как цветочек. Выпивала, укатывая глаза куда-то под лоб. И, наверное, даже за голову. И опять висела на ладошке в той же пьяной мечтательности. Без всегдашнего платка волосы её смахивали на потоптанный серый бурьян. Причесать его она так и не удосужилась. Да и на губах… Вместо выведенного завлекательного сердечка (как у той же Люськи, у Обоянковой), висел какой-то бледный снулый червяк. Сойдёт и так. Словом, задумчивость от песни жениха, мечтательность, отрешённость.

Зато Обоянкова в этот вечер за столом была неугомонна. Вела себя как расшалившаяся школьница на переменке в классе. Всё время шкодила. Вредила. Особенно соседу. Что называется, по парте. Прилежный первоклаш (Новосёлов) и рядом балующаяся девчонка (Обоянкова). Которая всё время делает прилежному какие-нибудь каверзы. Ковы. То в бок его пальчонком ткнёт. То за ухо дёрнет. То схватит-бросит что-нибудь у него на парте. После чего прилежный падает на парту и охватывает всё своё богатство: что же ты делаешь-то, а? Зараза? А девчонка заливается, а девчонка шкодит!

Потом начала выбегать какая-то тётка. Очень похожая на Семиколенову, только старенькая. Морщинистая. Видимо, недавно потеряла передние зубы. Резцы. Поэтому – жужжала. Как жужжит с пробитым радиатором машинёшка. На подъёме. На горке. Часто переключая скорости. Равнодушную Семиколенову она – тыкала. В затылок. Кулачком. Тыкала! Убегала в соседнюю комнату. И вновь выкатывалась, жужжа ещё пуще. И вновь ударяла дочь по затылку…

С большим возмущением Сашка встал. Головой вдевшись в абажур. Ожидал там чего-то. Пока не запахло палёным. Все стали подпрыгивать, освобождать. Оставив абажур мотаться, Сашка пошёл из комнаты. На нём повисли. Так и вышел с людьми в прихожую.