Во дворе гуляки и гулёны напяливали на себя одежду. Все раздражённые, сердитые. Тётка махалась кулачками. На прощанье пожужжала ещё с крыльца. Пропала.
За городом, когда полезли к огонькам посёлка кирзавода напрямую, полем, Сашка первым начал проваливаться на льдистом мартовском снегу. (Ну, тяжёлый же. Байбак. Чего ж тут.) Проваливаться до затаившейся под снегом талой воды. То правая, то левая нога Сашки пролетала до неё. Ноги в старых кедах мгновенно промокли, их обжигало ледяной водой, пока они не стали дубовыми, бесчувственными. Лёгонькая, в резиновых сапожках, Обоянкова бегала вокруг, хохотала над проваливающимся и каждый раз удивляющимся парнем. А тот, чтобы больше не удивляться, начал сам пробивать ногами снег. До дна, до дна лупил! На манер какого-то дикого первопроходца! В глазах двоило, поэтому мотающиеся огоньки посёлка выцеливал, бодал. Вдобавок тащил на горбу хохочущую Обоянкову. Раскачиваясь с нею, старался не потерять направление. Ну ты и стерва, Обоянкова!
Очень грузная Семиколенова тоже начала пролетать ногами до воды. Каждый раз утробно охая. Колёска суетился, кажилился, вытаскивал. (Парам бы разделиться, поменяться друг с дружкой. По телесному, что ли, признаку. Слонов к слонам. Тараканов к тараканам. Природа ведь требует этого. Её же не обдуришь.) А вытащив Семиколенову и отдышавшись, Колёска сразу загибал её. Как будто в тяжеленнейшую паузу танго. С высоко задранной ногой. Готовую из рук кавалера рухнуть на снег. «Да не буду я здесь», – разглядывая небо, как сад, говорила Семиколенова. Ж-жестокая! – отступался Колёска, с трудом выпрямляя её.
Дом, куда наконец-то притащились, стоял на отшибе, прямо в степи. Барачного типа. Попросту говоря – барак. Однако Обоянкова жила в нём отдельно, привилегированно – ввалили к ней с торца барака, с поля. В квартиру, получалось, отдельную. От барачного коридора отгороженную стенкой. Обо всём этом докладывала Семиколенова, когда толклись-раздевались в тесной, забитой одеждой и обувью прихожей. «Это потому, что муж у Люськи партийный». Сашка сразу повернул назад, на выход. То ли из-за того, что «партийный», то ли – что «муж». Не бойся! Не бойся! – схватили, успокоили его, – мужа сейчас нет.
Однако свекровь – была. Сидела возле горящей раскрытой печки, в кухне, глядя на огонь, на своём, по-видимому, постоянном топчане. Марийка или чувашка. На затылке торчала оскудевшая косица с вплетённой грязной тряпичкой. Колёска тут же начал плескать ей в подставленную алюминиевую кружку водку. Вот так тёща-свекровь! Стали выскакивать откуда-то и прыскать дети. Застенчивые. Трое. Как неводом, Обоянкова пошла загонять их растопыренными руками в дальнюю комнату.
Продолжили пить и чем-то вяло закусывать. Опять под абажуром. (Казалось, будто тем же самым.) В большой, холодной, видимо, вообще неотапливаемой комнате. Ронял картинки в углу никому не нужный телевизор. Потом Колёска и Семиколенова куда-то исчезли. Сашка смотрел на фотографии на стене. Две сестры там вместе висели. Деревенские чувашки. Одинаковые, как камни-голыши. На другом фотопортрете у какого-то хмыря рядом с весёлой Обоянковой – шейка, казалось, вот-вот перервётся. «Кто это?! – строго повернул рожу Сашка. – Рядом с тобой? Что за хмырь такой?!» – «Муж. В тюрьме работает, – поясняла Люська, мечась с подушками. – Надзирателем. Больной. Язва желудка. Путёвку дали. Сейчас в санатории». Сашку удивило не то, что – муж, да ещё надзирателем работает, а то, что – больной. «А чего же ты-то тогда? Так себя ведёшь?!» Сашка даже встал из-за стола и замотался, опять боднув абажур. Такие дела! Но его со смехом приобняли, его уже повели, подталкивая, к разложенному дивану.
«Что это?!» Теперь он уставился на поле кокетливого горошка. На простыне. А также на две подушки. Взбитые уже. Лежащие рядом одна с другой. «Что это?!» Однако ответа хихикающей Люськи вроде бы не услышал – опять отрубился. Уже как в спасение себе. Как будто он – плохой боксёр. Которому и ударить-то ещё не ударили как надо – а он уже на полу. В нокауте!
Очнулся один на один с ледяной большой комнатой. На диване. Приподнялся на локте… Притихший, притуманенный свет висел у потолка, словно тромбон какой-то с сонной сурдиной… Содрогнувшись, Сашка обнаружил, что – раздет. То есть лежит под тонким одеялом в одних трусах и майке. Это когда же он успел? Неужели – раздевали?
Точно сквозь стену – проникла в комнату Обоянкова. В короткой комбинации. В «комбинашке». Поиграла пальчиками. Ля-ля-ля-ля-ля! Потом отвернулась и приклонилась к ящику комода, что-то доставая из него…
– Не смотри, – погрозила пальчиком, посмеиваясь.
Сашка отвёл взгляд. Затосковал. Голодный муж-надзиратель смотрел со стены на Сашку. Чувашское лицо его на тонкой шейке походило на боксёрскую перчатку. Скукожившуюся: только не бейте, не надо, сдаюсь. Это как? А? Куда я попал? Обоянкова смеялась. Выключила свет.
– Что ты делаешь? Что ты делаешь? – страдая, шептала прямо в ухо Сашке Обоянкова. Он хотел слезть – она охватила его спину. Он путался в волосах её, точно в горячей паутине. И опять отрубился. (Да что же это такое!) В который раз уж. Улетел в нокаут. Рухнув на любимую.
На какое-то время Люська застыла, будто глыбой придавленная. Не веря. Не вмещая всё в голову. Слушала мощный сап у своего уха. И… и пошла вырываться. Из-под этого стокилограммового идиота. Да чтоб тебя! Да пропади ты пропадом, дубина! Руки Сашки вяло колобродили. Как бы защищались: потом, потом, потом…
Ночью искал по коридору туалет. Как пятый угол. Не соображая, забыв, что нужно вываливаться наружу, просто в степь. Ронял какие-то табуретки, вёдра. Как чёрный пластырь на пробоине корабля – налипла дверь на просочившийся в коридор свет. Пошёл, покачиваясь, к ней. Нашарил, дёрнул за ручку… Прикрытый газетным колпаком свет ночника на тумбочке. Спящие раскидавшиеся дети. Трое. И красные Семиколенова и Колёска. На высокой кровати…
Рвало под луной, у барака. Ходил, выворачивался наизнанку… Как попал обратно в барак – не помнил…
Проснулся по-настоящему под утро. Над серединой комнаты по-прежнему висел в холоде свет в виде тромбона с утихшей сурдиной…
Быстро одевался, хватал со стула одежду: брюки, рубашку, свитер. Прыгал, вдевал ноги в штанины. С твёрдым намереньем уйти отсюда, сбежать. Однако ему не дали. Потащили в столовую.
Уже через полчаса, а может, и того меньше, когда, дружно опохмелившись, за столом опять пели – парень сидел отдельно от всех, на табуретке, как выдернутый на допрос, и, качая упавшей головой, вырёвывал какие попало слова, вновь опьяневший:
…мой кост…рёр… в тума-а-ане… светит… искры… вянут на-а мосту-у-у..
Упавший чуб парня казался продолжением какого-то дикого кочевья, вырвавшегося сейчас из его черепка. Кочёвки. Продолжением несущейся и вытаптывающей всё орды…
Когда началась всеобщая пляска – парень ходил опять отдельно от всех. Очень высоко (выше головы) вскидывал сжатые кулаки. И так же высоко – вздёргивал коленки. Как лыжник на асфальте. Марширующий с палками и в лыжах. Такой вот новый танец можно было зрить. Как скорлупу, давил пластмассовые детские игрушки. Его еле утихомирили.
Дальше из целого дня (а, может быть, – двух дней?) сознание удержало, запомнило только какие-то обрывки, кусочки, клочки…
…раздетый, без куртки, он бегает вдоль дома-барака в плотном утреннем тумане, точно вытряхивает, выколачивает ногами опьянение, и с ним сыплются барачные ребятишки, орут, подпрыгивают к его мотающимся кудрям – как воробьи к вываливающимся конским яблокам…
…он долго рассматривает у запрокинувшейся на лежанке старухи-чувашки её разинутый беззубый, костяной рот… Затем на цыпочках выходит из кухни: спи спокойно, товарищ…
…в доме опять нарывается на красных Колёску и Семиколенову в детской спальне. Хочет броситься бить их… но опрокидывается и, сдирая портьеру, падает в коридор…
Время было извращено, порушено. Пьяные Сашкины сутки тянулись нескончаемо, век, и в то же время – неслись, пролетали, как целые годы, как жизнь…
…Уходили поздно вечером. По-весеннему плескались вдоль дороги в город хрустальные огоньки домишек и фонарей посёлка. Как будто одичалые пустые корзины, мотало в небе кроны деревьев. Прибегал откуда-то первый ро́степельный дождь. В темноте поедал под шумок снег, сосал дорогу как леденец. Ноги подлетали на льду выше головы. Наши любовники падали. Чаще Колёска. В офицерских своих сапогах. Сашка поднимал напарничка. (Товарища не бросай. Н-нет!) Колёска хохотал и без умолку говорил. Всё хвалился. Сколько он, так сказать, бросил этих самых. Так сказать, древесно-стружечных. А, Сашок? Сашке похвалиться было нечем. Опозорился Сашка. Опозорился полностью. Чего ж тут. Таращась на огни, он всё вырубался. И врубался, пытаясь определить, где они сейчас идут.
Подошли к тёмному закрытому гастроному. С фонарём возле него. И там в какой-то момент – послышалось утробное, сакраментальное: «Козлы, дайте закурить!» Где это он вякнул? Откуда? Парнишка выступил на свет. Из тени фонаря. «Дайте закурить, козлы!» – потребовал снова. Лет четырнадцать пацану. Головёнка в кемеле имела вид шплинта. Глаза отчаянно поблёскивали. «Ну, козлы?!» Да он же самоубийца, камикадзе. Ты, недоносок, ты нам, что ли, это сказал? – удивился Колёска. – На, закури, – пихнул лапой сопатку. А этого-то делать не надо было. Парнишка опрокинулся. Потом вскочил и сбегал куда-то. И выбежала с ним из-за магазина целая бандочка. Молодёжная. Голов в десять-пятнадцать. И не таких задохликов, как парнишка. И – началось!
Сашка прыгал, перескакивал с места на место, отмахивался. Перелетал как вдруг оживший, страшный дом. Бил сильно. Очень сильно. Прежде чем опрокинуться, парни вибрировали как доски. И самому доставалось. Особенно со спины. То штакетиной по башке, то вроде кастетом. Трезвел быстро, как воскресал. Работал лихо, весело, от души. (Уж что-что – а это он умел!) Вся злость на себя, вся досада – из-за пьянки, из-за грязи, в какую влез – сейчас улетучивались как дым. Оставались только скачущие перед ним, мелькающие головы, которые он снайперски бил, плотно прикладывал, не промахивался!