молчала. Однако эта композиция не помешала ему быстро освоиться, найтись, стать модным в родовитых, давно осевших в Мехико кругах и быть званым к обедам.
В Мексике он был известен как падре Доминико Наварра, служил настоятелем собора святого Иоанна, был чопорен, в меру прозорлив и внимателен к своей католической пастве. В салоны был не ходок, а если такое и приключалось, то о себе рассказывал мало, все более внимал. Но в этой улыбчивой немоте гнездилось нечто глубокое и значимое. Словом, искусство красноречиво молчать падре Доминико постиг в совершенстве.
В сутане, сидевшей на нем как добротно скроенный кавалерийский плащ, в такой же черной, с большими полями шляпе, он походил своим хищным профилем на зловещую птицу-могильника.
Монтуа не обмолвился и полусловом о цели своего пребывания в Мехико. Зато другие судачили изрядно. Его службу в соборе не многие воспринимали всерьез. Гадали на маисовых зернах, так как никто толком ничего не ведал. Каких ему только ярлыков не навешивали: от секретной миссии роялистов142 по реставрации Бурбонов во Франции до сатанинских наветов, − некоторые его хромоту сопрягали с козлиной хромотой самого Князя Тьмы…
Падре Доминико не терзался слухами и не пытался разубеждать… Оставаясь непроницаемым, всегда тактичным, со снисходительной улыбкой, он лишь подливал масла в огонь, безропотно перебирая тонкими пальцами четки слоновой кости.
В душе он смеялся. Какие бесценные, на вес золота, сведения и знакомства питал его слух, собирала память. Из них по нитке, по кольцу плелась и ковалась стальная кольчуга для возрождения тайного братства иезуитов143.
Злая сплетня, разливавшаяся поначалу без берегов, вскоре опустила в бессилии руки, поневоле прикусив острый язык. Но не прошло и полгода, как, вконец приунывшая, она воспрянула духом: имя благочестивого падре Доминико вновь было на устах в богатых домах и все чаще затягивалось в узел с именем вице-короля. Об этом альянсе высокие особы предпочитали говорить намеками, приглушенно, с великой предосторожностью: не ровен час, угодишь в немилость…
Странный монах был приближен к Кальехе; чуть ли не вполовину сократились поставки в Мадрид; в гостиных и на балах всё реже вспоминали августейшее имя… и всё более поговаривали о независимости Мексики.
И пришел день, когда плечи хромоногого монаха украсила фиолетовая мантия архиепископа Новой Испании.
Кальеха шумно вздохнул. «Да, так всё и было». Они искали друг друга, и они нашли: проклятый Папой144 иезуит Монтуа и униженный королем герцог Кальеха. Общий враг был намечен. И семена союза, замешенные в злой час на крови обид, вскоре проросли в могучее древо братства, имя которому − сговор.
Вице-король, мучительно шевеля седыми усами, с трудом отходил. Колокола в голове затихали. Шоколадно-курчавый паж, весь в серебре и пурпуре, осторожно омывал его голову.
− Легче, легче, щенок, − старик болезненно зевнул, подхватил с десертного столика кубок и шумно хлебнул остатки вина. Красное и терпкое, оно живительной прохладой разлилось по измученному телу. Выцветшие глаза затуманились. Облик пажа, отражавшийся в амальгамовом зеркале, расплылся и затрепетал мелкой рябью. Кальеха устало стряхнул последние капли из кубка на пол и отрешенно уставился в лазоревую высоту небес.
За открытым окном в робком шелесте парка слышалось грудное воркование голубей, да изредка где-то над крышей дворца вскрикивал ястреб. «Господи… вот я и прожил жизнь… Как? Зачем? Грешно иль праведно? Что скажу, стоя на пороге вечности?» − он не ответил себе… за окном было так покойно.
Нежногубый вечер крался пумой бесшумно и тягуче, касаясь мягкими лапами крыш, разливаясь чистым прозрачным гранатом. Герцог близоруко пощурился и печально улыбнулся: он ощущал себя стариком, которому кроме теплого солнца уже ничего не надо.
Почтительный, но настойчивый стук в дверь опочивальни оборвал течение мыслей. На его раздраженный немой вопрос прозвучал лаконичный рапорт камергера:
− Гонец из Мадрида, ваше высокопревосходительство. Срочно!
Глава 8
Донья Сильвилла выращивала на продажу птицу. Однако ее истым призванием была и оставалась мексиканская кухня. В округе шутили: «Мамаша Сильвилла берется за сковородку − соседи теряют голову!» Она не просто готовила снедь… О нет! Сильвилла вершила супы и жаркое, канжику и рябчиков с такой глубочайшей серьезностью, с какой не вершат и судьбы во дворце вице-королей. Можно было язык проглотить, когда жена Муньоса − взопревшее сокровище в четыре кинтала145 весом − гремела ухватами у очага.
О, сумасшедший запах мексиканского энчиладос!146 Он единственное, что проникает в тебя, заставляя чревоугодно урчать желудок. Он, как сладкая одалиска полусвета, призывает последовать за ним, соблазняя пурпуром чесночно-томатных соусов, будоража хрустящей свежестью зелени из агуакате и золотисто-румяной дымящейся сдобой.
«О, чтоб ты сдохла, захлебнувшись слюной голода, жирная ведьма! Богиня соусов и перепелов!» − летели проклятия тех, в чьих карманах шнырял ветер. Сильвилла лишь хохотала. Толстуха отличалась щедростью только на альковные ласки. Бедный Муньос! Он трепетал уже при единой мысли: в постели жена была еще большим тираном. Счастье ему улыбалось, пожалуй, только во снах! Там… Гремели литавры его мечтаний, он, бесстрашный храбрец Антонио, свершал дерзкие переходы по безлюдным дорогам мимо пылающих асьенд, переправлялся по ветхим мостам, по колено, по пояс, по горло в воде или вплавь, хватаясь за гриву боевого коня. Там торжественно грохотали барабаны, визжала картечь и взмывали серебряными стрелами в небо призывы сигнальных труб, громом неслась кавалерия, сверкая доспехами и клинками. Там хлопали, что пушки, знамена, взрывались ругательства и ядра, мелькали дукаты, усы и трубки. Там… его ждали награды и почести!..
Поутру по сонной щеке Початка катилась скупая слеза. Здесь, в опостылевшем доме, его, бесстрашного храбреца, ожидали другие награды: отменная взбучка и увесистая длань жены.
Глупо таить позорное обстоятельство: Антонио был из сирого рода подкаблучников. Пред супругой он трясся более чем перед дьяволом. В существовании последнего Початок до недавнего происшествия весьма сомневался… Увы, в существовании доньи Сильвиллы сомневаться не приходилось. Муньос тишком уподоблял ее бушующему торнадо147, либо злющей собаке, что скалится и рычит даже на собственную тень. «Если женщина не улыбается, того и гляди − лаять начнет!» − это высказывание патера Доминико Наварры как нельзя лучше подходило к портрету доньи Сильвиллы.
Даже самую малость для мужчины − кружку вина − подносила Муньосу только Тереза. И проносила тайком под подолом: не дай Бог, прознает мать, − спуску не будет!
Вот и сейчас, утирая обильный пот с загорелого лба, на который повседневные заботы накинули сеть морщин, супруга Муньоса отчаянно гремела связкой ключей от кладовых и руганью:
− Проклятый остолоп! Опять увернулся из дому! Третий день ни слуху, ни духу. Ой, доиграется с огнем, ой, доиграется… Уж сколько ему вдалбливали и я, и сеньор Луис де Аргуэлло: не путайся ты, бестолочь, с этим охвостьем. А он одно!.. Осел старый: «Инсургенты − наше золотое дно! Мой товар − их деньги! Чистый барыш!» Вот снесут твою дурью башку солдаты короля или же сами bandelleros148. Сколько уже таких олухов повесили?! Столько, что ветки на деревьях обламывались! Уж я-то знаю, могла бы порассказывать, да ночи не хватит. Ну что будешь с ним делать?.. Хоть подкову на голове куй! А мы тогда как? С кем? О, Мать Мария! И после всего этот желудь еще обижается, что я его люблю, как отрыжку пьяницы! Ну и фрукт же ты! Дура я, дура! Давно надо было бежать от тебя, задрав хвост!
Толстозадая Сильвилла перевела дух, облизала губы, пересохшие от речевой тирады, и с суровым видом склонилась над корзиной пересчитывать яйца наседок. Груди, напоминавшие мешки с овсом, тяжело качнулись под ярким, с длинными кистями пончо.
Она была еще в соку, хотя крутое мексиканское солнце каждый год прибавляло щепоть-другую морщинок. Однако это ее не занимало. Мамаша Сильвилла крепко знала, каких побед ждала от нее жизнь, и посему работала не покладая рук. А руки были воистину золотые. Крепкие, темные от загара, они не радовали глаз, зато в два прихлопа могли кастрировать жеребца иль извлечь двухдюймовый костыль из глотки матерого борова.
Она ловко пригладила гребнем черные, по-индейски прямые и блестящие волосы. С висков к затылку брызгала первая проседь.
«Черт!» − мамаша опять сбилась со счета.
В клетнике навозисто пахло прелой соломой, куриным пометом и мышами, но донья Сильвилла не ощущала этого привычного, как жизнь, терпкого запаха. Отмахиваясь от занудных мух, она сосредоточенно продолжала счет и с гневом думала о пузатой сумме королевского налога, о пошлине за перегон скота по Новоиспанскому тракту, о налоге с земли и еще Бог знает о каких налогах, и чуть не плакала. Дела шли из рук вон плохо. По совести сказать, жена Муньоса все надежды ныне возлагала на дона Луиса. Она лелеяла мысль, что выгодное замужество дочери хоть как-то поправит их захиревшие дела и принесет счастье Терезе. Шутка ли? Потомственный дворянин, сын губернатора Верхней Калифорнии, наследник одного из древнейших и уважаемых семейств Мексики позарился на ее безродную дочь.
Толстеµ горько усмехнулась… Ирония судьбы: необычайной, волнующей красотой Тереза была обязана обычному земному греху. Сильвилла перекрестилась, торопливо пробормотав молитву. Глаза потеплели. Ей вспомнился тот улыбчиво-белозубый, в лихом сомбреро, усатый бес, чья заросшая дремучим волосом грудь была украшена сабельным шрамом, а пояс − пистолетными рукоятями. Она задумалась, глядя на снежную скорлупу куриных яиц.