«Там, на небе, все другое,
Все на небе поправимо,
Больше сердце никакое
Не разрывно, не ранимо…»
Похороны короткие. Без речей. И это к лучшему… если уместны такие слова.
* * *
Возвращаюсь домой после похорон.
Захожу в магазин и покупаю торт. С кремом.
«Показывали страуса в Пассаже.
Холодная коробка магазина,
И серый свет из–под стеклянной крыши,
Да эта керосинка на прилавке.
Он ко всему давным–давно привык.
Нахохлившись, на сонные глаза
Надвинул фиолетовые веки
И посреди пустого помещенья,
Не двигаясь, как чучело, стоял,
Так утвердив негнущиеся ноги,
Чтоб можно было, не меняя позы,
Стоять хоть целый час, хоть целый день
Без всякой мысли, без воспоминаний».
Пытаюсь отключить мозги — не отключаются. Наверное, в такой вот вечер у нормальных людей принято напиваться допьяна. В крайнем случае звонить кому–то и плакать на чьем–то плече…
Ставлю торт в холодильник.
Зачем я его купила?
Обманка для себя самой. Сейчас я позвоню ему… Не может же он, в самом деле, и в этот раз не подойти к телефону.
Я скажу ему, что у меня есть торт… Но нет водки, чтобы помянуть Клавдию Антоновну.
Нет, я не стану нагружать его своими проблемами. Я не стану говорить о том, что погубила человека. Этот человек пережил войну, репрессии, смерть мужа… Для того, чтобы я его мимоходом погубила со своими идиотскими иллюзиями.
Долго сижу перед телефоном.
«Ты лучше голодай, чем что попало есть, и лучше будь один, чем вместе с кем попало…»
Значит, бывает все–таки время, когда оставаться в одиночестве — ну невозможно? Ну невыносимо уже?
Набираю номер. Гудки. «Здравствуйте, вы набрали номер такой–то и слушаете автоответчик… Оставьте ваше сообщение после длинного гудка…»
— Привет, — говорю я. — Это Елена. Пожалуйста, занеси мои книги на проходную, оставь… В любое удобное для тебя время. Пока.
И вешаю трубку.
* * *
Торт стоит на столе, и он мне противен. Он провоцирует тошноту. Он жирный, сладкий, кремовый. В пошлых розовых розочках.
Выдвигаю ящик кухонного стола. Гремлю вилками и ложками, как хирург гремит инструментами… Или как палач. В цинковом тазу.
Выбираю самый большой нож. Мясницкий. Долго точу его точилкой. Звук такой — волосы дыбом поднимаются.
Пытаюсь вспомнить хоть одну строчку — не могу.
Начинаю уничтожать этот торт. Он хрустит и не поддается. Розовые розочки смазываются о полированную поверхность ножа–тесака.
Он мог бы мне сказать по телефону: «Ты эгоистка, поэтому с тобой невозможно. Ты думаешь только о драгоценной своей внутренней жизни… А моя жизнь тебя не интересует ни капельки».
Механически слизываю с ножа то, что осталось от розочек.
* * *
Вода из крана бьет в поверхность наполненной ванны, как в барабан. Или мне кажется, что так громко?
Закручиваю воду.
Лежу в ванной с ножом в руках. В ноже отражается мой левый глаз и кусочек носа.
Я ненавижу себя.
Я хочу из себя выскочить, как змея из кожи. Как рука из перчатки. Я хочу освободиться, наконец.
Набираю воздуха. Ныряю. В горячей воде открываю глаза; вижу сквозь воду стойку для полотенец, растрескавшийся потолок ванной…
Офелия, блин.
Выныриваю. Вода плещет на пол, на домашние тапочки. А нож отмылся от крема. Теперь он чистый и блестит, как штык на параде.
Никогда не видела, как на параде блестят штыки…
Не могу больше так жить. Не хочу больше так жить. Хочу, чтобы меня не было…
Закрываю глаза.
А когда открываю их — вода в ванной понемногу розовеет. Клубится красным; ванна выглядит так, будто в ней только что зарезали Марата.
Вскакиваю в ужасе.
В ванной плавает, как дохлая изумрудная рыба, пластиковая бутылочка из–под краски для волос. «Огненный каштан».
Лена
В девять десять выхожу из дома. Погода классная, градусов двадцать, солнце.
Посреди двора оборачиваюсь, как будто мне дунули в затылок. Рядом никого. Мамаши с детьми на площадке, старик с палочкой и авоськой. Бегает соседки–Лорин полоумный пес. И все.
Поднимаю голову и смотрю на свои два окна. С чего бы это мне на них смотреть?
Занавеска шевельнулась — видно, от сквозняка. Форточка открыта… Хотя я, вроде бы, закрывала.
И в глубине, за стеклом, мерещится тень. Забавная игра света.
Соседка Лора выглядывает из подъезда. Зовет пса. Псу пофиг.
Интересно, если я сейчас помашу рукой пустому окну — что подумает Лора?
Так и делаю. Машу рукой. Любуюсь Лориной физиономией.
Иду дальше.
* * *
Явившись в офис, заворачиваю в туалет и привожу себя в порядок. За моей спиной открывается дверь; это Люська. Увидев меня, останавливается и скорбно вытягивает и без того длинное лошадиное лицо:
— Добрый день, Леночка…
Я киваю ее отражению в зеркале.
Она «позвоночница». Если бы не высокопоставленный любовник, черта с два ее держали бы здесь, черта с два давали бы клепать программки про специфических подростковых кумиров, которых я бы лично выпускала на сцену только после того, как выполнен дневной урок по склеиванию коробочек…
Теперь она смотрит на меня удивленно. Уже не скорбно (знаем мы цену этому карамельному трауру), а естественным деревенским образом: как баран на новые ворота.
Подмигиваю ей — в зеркале, не оборачиваясь.
— А… что случилось? — спрашивает она неуверенно.
— У меня ничего, — отвечаю, роясь в сумке в поисках косметички. — А у тебя?
— Это, конечно, не мое дело, — говорит она, заново разглядывая меня с ног до головы, будто собираясь снять мерку для гроба. — Но ты бы зашла к шефу. Сокращение у нас.
Поджимаю губы. Чего–то подобного следовало ожидать. Ну что же, кто предупрежден, тот вооружен.
* * *
Шефа нет на месте — будет через полчаса. Ну и ладненько.
Иду в буфет, беру чашечку кофе, сажусь за свободный столик, закуриваю. Знакомые и полузнакомые, симпатичные и несимпатичные люди образуют вокруг меня броуновское движение — беспорядочно ползают взгляды, кто–то с кем–то против кого–то дружит, сигаретный дым коромыслом.
Закуриваю тоже. Осматриваю поле боя.
Поджарые и толстые, энергичные и вялые, молодые и потасканные, они воображают себя поварами, готовящими снедь в одной большой харчевне, в «обжорке», поставляющей гастро–зрелища воображаемому зрителю на диване: усталому бухгалтеру, подвыпившему слесарю, пэтэушнице с басистым смехом, школьной училке, задрюченной тупыми, как валенок, подопечными. На самом деле они — блюда, а повар на этой кухне — некто без лица, но с именем. Зовут его Рейтинг, он хочет кушать, передо мной за столиками сидят цыплята табака, удерживая сигареты в поджаристых румяных крылышках. Поросята под хреном пьют свой кофе, ромовые бабы поскрипывают стульями, распространяя запах духов и утреннего коньяка, утки совещаются со своими яблоками, а я… Кто я на этом блюде? Высохший блинчик из вокзального буфета, сухой жалобный блинчик с желтыми крупинками творога, с завернувшимися, как поля ковбойской шляпы, краями?
Еле удерживаю смех.
Через несколько минут — сигарета выкурена наполовину — замечаю, что вокруг что–то изменилось.
Взгляды уже не бродят как попало. Все взгляды торчат во мне, как стрелы Робин Гуда в деревянной мишени. Как будто гастрономическая картинка, увиденная моими глазами, каким–то образом передалась потребителям кофе.
Смачно затягиваюсь. Фыркаю, не скрывая смеха.
Ко мне идет через весь буфет наш редактор Дима. В руке его колеблется, как живой, кофейный дымок над фарфоровой чашкой. Дима подсаживается за мой столик:
— Привет…
И выжидательно молчит.
— Привет, — говорю я. Он исключительно забавен сейчас — он хочет о чем–то меня спросить, но стесняется.
— Ты уже знаешь? — спрашивает, отводя глаза.
— О чем? О сокращении?
Он кивает.
— Не бери в голову, — я улыбаюсь.
Он разглядывает меня так, будто хочет отыскать десять различий между правым моим глазом и левым.
* * *
В курилке людно. Бубнят голоса:
— …Но восьмом раунде. Все ждали, что Дымко его сделает на первом…
— Да брось, все знают, под кого это сокращение, успокойся, тебя не тронут…
— …Не хотел брать! Дело, говорит, передаю в суд. Еле всунул ему двадцатку… Бля, мужики, одолжите денег, без копейки остался…
Я появляюсь — все затыкаются. Прямо хорошая традиция какая–то стихийно образовалась.
Забавно наблюдать за их лицами. Сперва — напускное сожаление, вроде как при посещении в больнице безнадежно больной и безнадежно чужой родственницы. Потом — замешательство. Интерес. Любопытство. Наконец, удивление.
Закуриваю вторую за этот день сигарету. Мысли слушаются, как тренированные псы. Замечаю каждую складочку в углу чьего–то рта, ловлю каждый запах, каждый взгляд.
— Что вылупились, мужики? — интересуюсь добродушно.
— А что случилось?
Традиционный вопрос. В который раз я сегодня его слышу?
— Тетя Соня застрелилась, — отвечаю серьезно.
У них такие уморительно серьезные лица, что я начинаю ржать, как ребенок на кукольном представлении. Ржу, чуть не роняя сигарету.
— Это что, истерика? — робко интересуется наш стажер, студентик шефа, белобрысый Митя.
— Милый мальчик, ты так свесил, — отвечаю сквозь смех. — Кто тебе ждал, что Дымко его сделает на первом? Все прогнозы были — седьмой–восьмой раунд!
Они молчат. Митя пытается выплюнуть едва не заглоченную сигарету.
— Шеф уже у себя? — спрашиваю иначе, по–деловому.
Иду по коридору, стук каблуков такой, будто красная конница мчится. За спиной моей, в курилке, остается удивленная тишина.
* * *
Шеф сегодня не ночевал дома. Определяю это сразу же, едва переступив порог кабинета.
Он не выспался. У него красные глаза, и майка наверняка несвежая. И чешется под лопаткой. И тухлый привкус во рту.
— Ну что же, Елена Викторовна… — начинает он официальную часть Марлезонского балета. Начинает вполне по инерции, как детская машинка с пружиной внутри.