Стремительно и тупо шел мужик, гулко стуча о глину дороги подкованными подошвами тяжелых сапог. Верткая баба проходила, мягко шурша по росистой траве придорожной мельканием высоко приоткрытых загорелых ног. Пугливо озираясь на старый дом, пробегали темные от загара, милые, чумазые, белоголовые ребятишки.
Мимо да мимо. Никто не останавливался у калитки. Никто и не видел молодой девушки из-за точеного столбика террасы.
Шиповник цвел у ограды. Он ронял первые бледно-розовые лепестки на розоватую желтизну песочной дорожки, лепестки, райски невинные и в самом падении своем.
В саду благоухали сладко, страстно и наивно розы. У самой террасы возносили они к озарявшим с неба свои напряженно-алые улыбки, ароматную нестыдливость своих мечтаний и желаний, невинных, как все было невинно в первозданном раю, невинных, как невинны на земле только благоухания роз.
На куртине пестрым ковром раскинулись белые табаки и алые маки. За куртиною в зелени белел мрамор Афродиты, как вечное пророчество красоты среди зеленой, влажной, благоуханной, звучной жизни этого мгновенного дня.
Тихо сама себе сказала Наташа:
– Он, должно быть, переменился очень. И не узнаешь, поди, как вернется.
Тихо, сама себе отвечая, сказала Наташа:
– Но я бы его узнала сразу по голосу и по глазам.
И точно, вслушиваясь, услышала его голос, звучный, глубокий. И точно, всматриваясь, увидела его черные глаза – пламенный, властный, юношески дерзкий взор. И еще вслушивалась во что-то, всматривалась в далекое. Слегка пригнулась, склонила к чему-то тихому чуткое ухо, неподвижный и жуткий приковала к чему-то взор. Словно застыла в напряжении, несколько диком.
Розовая улыбка разгорающейся зари несмело играла на побледневшем Наташином лице.
Кто-то крикнул вдали, длинно и гулко.
Наташа вздрогнула. Встрепенулась. Вздохнула. Встала. По шатким широким ступенькам спустилась в сад, на песчаную площадку. Хрустели песчинки под ногами. Легкие, тонкие на мелком сером песке отпечатлевались следы узких маленьких ног.
Наташа подошла к белому мрамору.
Долго всматривалась она в безмятежно-прекрасное лицо богини, все еще далекой от нашей скучной, чахлой жизни, и в ее вечно юное тело, нестыдливо обнаженное, неложную сулящее радость освобождения. Розы алели у строгого пьедестала. Они примешивали очарование своих недолгих алых благоуханий к очарованию вечной красоты в этом нежно-розовеющем мраморе.
Тихо, тихо сказала Афродите Наташа:
– Если он придет сегодня, я вложу в петлицу его тужурки самую алую, самую милую розу. Он смуглый, и глаза у него черные – о, самую алую из твоих роз!
Улыбалась вечная, придерживая дививши руками края ниспадающего на колени тихими складками покрова, и говорила беззвучно, но внятно:
– Да.
Вечное «да» всякому оказыванию жизни, улыбка вечной иронии, улыбка прекраснейшей из богинь и самой страшной из них.
И опять сказала Наташа:
– И сплету себе венок из алых роз, и косы распущу, мои черные, мои длинные косы, и венок надену, и буду плясать, и кружиться, и смеяться, и петь. Чтобы утешить его, чтобы обрадовать его.
И опять говорила ей вечная:
– Да.
Сказала Наташа:
– Ты его помнишь. Ты его узнаешь. Вы, боги, все помните. Только мы, люди, забываем. Чтобы разрушать и творить – себя и вас.
И в молчании белого мрамора вечное, внятное было да. Ответ, всегда утешающий. Да.
Вздохнула Наташа и от мрамора отвела глаза.
Заря разгоралась, и весь радостный сад улыбался переливами заревого, вечно юного, вечно торжественного смеха.
Потом Наташа тихо шла к садовой калитке. Там она опять долго смотрела на дорогу. Так напряженно держалась она за верх калитки, точно готовая вот-вот распахнуть ее перед тем, кто придет, перед тем, кого ждут.
Вздымая серую дорожную пыль, предрассветный влажный ветер тихо веял в Наташино лицо и шептал ей в уши что-то настойчивое, злое, вещее. Точно завидовал ее ожиданию, ее напряженному покою.
Ветер, всюду веющий, ты все знаешь, ты хочешь, ты встаешь и падаешь и влечешься в нескончаемые дали. Печалью и радостью вея, влечешься ты к недостигаемым далям.
Ветер, всюду веющий, залетал ли ты в страны, где он? Весточку от него принес ли? Принесешь ли?
Хоть бы вздох один принес ты от него или к нему, хоть бы легкий, бледный призрак слова!
От предрассветного ветра краснеет лицо, глаза краснеют, румяные губы морщатся, на черных глазах слезы выступают, и гнется тонкий стан – оттого, что веет ветер, прохладный, пустынный, безучастный, мудрый ветер. Веет, как веяние невозвратного, быстролетного времени. Веет, жалит, печалит, и не жалеет, и уносится прочь.
Уносится прочь, и бессильная падает серовато-розовая по заре, но все же тусклая, бледная дорожная пыль. Спутала все свои следы, забыла прошедших над нею – и лежит, по заре слабо розовея.
Ноет сердце от сладкой печали ожидания.
Говорит кто-то близкий, тихо говорит на ухо Натайте:
– Он приедет. Он на дороге. Встретила бы.
Наташа открыла калитку и быстро пошла по дороге, в ту сторону, где, за одиннадцать верст от старого дома, стоит железнодорожная станция. Дойдет Наташа до пригорка над рекою, за полторы версты от дома, остановится и будет смотреть.
С этого пригорка видна вся дорога. Откуда-то снизу, с поля, слышен резкий крик кулика. Пряно и влажно пахнет трава.
Восходит солнце. Вдруг все становится белым, ярким, ясным. Радостная, смеется широкая даль. Утренний ветер на пригорке сильнее, крепче и слаще. Кажется, что забыл он пустынную свою грусть.
Трава такая мокрая от росы. Так нежно приникает она к ногам. По ней яркие, многоцветные переливаются рассыпанными алмазами слезинки росы.
Красное солнце с торжественною медленностью поднимается над синею мглою горизонта. В красном, ярком горении солнца затаилось предчувствие тихой грусти.
Наташа опускает взор к орошенным травам. Цветочки милые! Узнаёт Наташа цветок верности, лазоревый барвинок.
Но что это! Тут же близко, напоминанием о смерти, черная белена. Ну что же! Она везде. Утешайте, утешайте, лазоревые цветочки!
– Ни одного из вас не сорву, и не из вас, лазоревые, венок сплету.
Ждет, стоит, смотрит.
Показался бы по дороге, увидала бы, узнала бы его еще издали. Но нет – никого нет. Дорога пустынна, и немы влажные просторы.
Постояла Наташа, подождала, пошла назад. Ноги ее тонули в мокрых травах. Стебли высоких трав путались около тонких ног и шуршали, зеленые, о край светлого платья. Наташины руки были опущены, покорные, прикрытые серым вязаным платком, стройные, с розовыми локтями руки. А глаза уже утратили напряженность выражения, и перебегали рассеянные взгляды с предмета на предмет.
Сколько раз ходили по этой дороге, все вместе, и сестренки, и Боря! Было весело и шумно. О чем не говорили! Как спорили! Какие гордые гимны пели! Теперь одна, и Боря все не возвращается.
Не знает, что его ждут. Не знает, как его ждут. Ничего не знает. И не узнает?
В Наташином сердце просыпается предчувствие горьких воспоминаний. В темноте усталой памяти уже с тяжелым шорохом шевелится злая змея.
Медленно и скучно Наташа возвращается домой. Глаза ее дремотны и блуждают тоскливо, и никнут утомленные взоры. Трава кажется ей неприятно сырою, ветер надоедливым, ногам ее мокро, и край тонкого платья отяжелел от сырости. Новый свет нового дня, ярко-солнечного, сияющего переливами смеющихся рос, птичьих гамов и людских голосов, для Наташи по-старому назойливо ярок.
Ах, не всходить бы новому дню! Не звать бы к недостижимому!
Все слышнее робкий шепот беспощадных воспоминаний. Тяжелый груз неодолимой тоски наваливается аспидно-серою горою на сердце. Горло сжимается томительно-жестким предчувствием слез.
Чем ближе к дому, тем торопливее становится Наташин шаг. Все скорее, скорее, под ускоряющийся стук тоскующего сердца бежит Наташа по сухим глинам дороги, по мокрым травам придорожной, протоптанной пешеходами тропинки, по влажно-хрупким песчинкам садовых дорожек, еще хранящим ее предрассветные нежные следочки. Бежит Наташа по теплым доскам еще неметеного пола, с пылью и соринками. И уже не старается ступать легко и неслышно. Наталкивается на удивленную, зевающую Глашу. Взбегает стремительно и шумно наверх, к себе, и бросается в постель. С головою укутывается в одеяло. Засыпает.
Борина бабушка, Елена Кирилловна, спит внизу. Она старая, и не спится ей утром; но за всю жизнь она никогда не вставала рано, а потому и теперь просыпается только немного позже, чем Наташа. Долго лежит Елена Кирилловна, прямая, худенькая, неподвижная, словно влипнув затылком в подушки, и ждет, когда придет горничная с чашкою кофе, – она издавна привыкла пить кофе в постели.
У Елены Кирилловны худое, желтое лицо, все в разбегающихся морщинках, а глаза еще блестящие, и волосы еще черные, особенно днем, когда уже она их смажет черным фиксатуаром.
Горничная Глаша обыкновенно запаздывает. Утром ей сладко спится: с вечера она любит уходить к деревне на мост. Там скрипит гармоника, и по праздникам поют и пляшут, бывают веселые молодые люди и бойкие девицы из деревни – словом, весело.
Елена Кирилловна звонит несколько раз. Наконец безответность тишины за дверью начинает сердить ее. Она досадливо ворочается, ворчит. Напряженно сгибая в локте сухую, желтую руку, долго и с усилием нажимает костлявым пальцем на белую пуговку электрического звонка, лежащего на круглом столике возле ее изголовья.
Тогда наконец Глаша слышит над собою продолжительный, дребезжащий звон. Она соскакивает с постели. Суетливо мечется по своей тесной каморке под лестницею в мезонин. Ищет что-то. Набрасывает на себя юбку. Бежит к старой барыне и на бегу кое-как оправляет рассыпающиеся космы перепутанных волос.
Лицо у Глаши сердитое и сонное. Еще недоспанный сон шатает ее. Пока она добежит до дверей барыниной спальни, утренняя прохлада немного освежает ее. Когда Глаша входит к барыне, у нее уже не такое смятое лицо.