Тогда они опять, все трое, вспоминают о том, что Боря повешен, и сходятся к затянутому ряскою пруду плакать о нем.
Прежде всех выходит из дому Наташа. На ней белое платье и черный плащ. Ее черные волосы прикрыты легким черным платком. В ее слишком черных глазах затаились глубокие пламенники. Она стоит, обратив к луне бледное лицо. Ждет остальных Двух.
Елена Кирилловна и Софья Александровна приходят вместе.
Елена Кирилловна выходит из дому раньше, но Софья Александровна бежит за нею и уже у самого пруда ее догоняет. На них черные плащи, черные платки на головах и черные башмаки.
Наташа говорит:
– В ночь перед казнью он не спал. Луна, такая же ясная, как теперь, смотрела в узкое окно его камеры. На полу его камеры она печально чертила зеленый ромб, пересеченный вдоль и поперек узкими черными чертами. Борис ходил по камере, глядел то на луну, то на зеленый ромб, и думал. Я бы хотела знать, о чем он думал в эту ночь?
Так спокойно звучит ее вопрос. Как о чужом.
Софья Александровна порывисто ломает руки и говорит, и голос ее трепетен и напоен тоскою:
– Что можно думать в такие минуты! Вот луна светит, давно уже мертвая. Пять шагов от двери до окна, четыре шага поперек. Мысль прыгает лихорадочно с предмета на предмет. О том, что завтра утром казнь, стараешься не думать. Упрямо гонишь эту мысль. А она стоит, не отходит, давит душу тяжким, уродливым кошмаром. Тоска томит неодолимая. Но не надо, чтобы мои тюремщики и все эти чиновники, которые придут, заметили мою тоску. Буду спокоен. Такая тоска – завыл бы, к бледной луне поднимая бледное лицо!
Елена Кирилловна шепчет тихо:
– Страшно, Сонюшка.
В ее голосе слезы – простодушные, старухины, бабушкины слезы.
Софья Александровна, не слушая, продолжает:
– Зачем-то надо, чтобы я шел на казнь смело и решительно. Но не все ли равно? Казнят за оградою, в темной ночи. Умру ли я смело, буду ли малодушно рыдать, молить пощады, отбиваться от палача – не все ли равно? Никто не узнает, как я умер. Перед лицом моей смерти я один. Зачем же терпеть мне эту дикую тоску? Завою, зарыдаю, всю тюрьму переполошу моим отчаянным воплем, и город разбужу, свободный, но так же скованный, как и моя тюрьма, – чтобы не один я томился, чтобы и другие приобщились к моему предсмертному томлению, к последнему ужасу моему. Но нет, не надо. Моя судьба – умру один.
Наташа встает, дрожит, снимает своею рукою холодную руку матери и говорит:
– Мама, мама, это ужасно, если один. Не надо, чтобы он чувствовал себя одиноким. Будем с ним.
Елена Кирилловна шепчет:
– Да, Сонюшка, это страшно, если один. В такие минуты!
– Мы с ним, – настойчиво повторяет Наташа. – Мы уже с ним.
На губах Софьи Александровны улыбка, подобная той, которою умирающий встречает свое последнее утешение. Софья Александровна говорит:
– Последнее утешение, мысль, что я не один. Он со мною. Эти стены призрачны, эта тюрьма – воздвигнутая людьми ложь. Не ложно и не призрачно страдание мое, и в тоске моей я соединен с ним. Бедное утешение! Все-таки я, вот этот я, особенный, сам для себя родившийся Борис, я умираю.
– Я умираю, – повторяет Наташа.
Ее голос темен и звучит отчаянием. И все трое молчат недолго, объятые очарованием трогательных слов.
Опять говорит Софья Александровна. Голос ее кажется спокойным и звучит неторопливо, мерно:
– Нет никакого утешения для умирающего. Тоска его неодолима. Холодная луна мучительно томит его. Из его горла рвется стон, подобный дикому вою плененного зверя.
Тоскливо говорит Наташа:
– Но он не один, не один. Мы же с ним в его тоске.
Ее глаза – они чернее черной ночи – поднимаются к неживой в небесах луне, и зеленая чародейка отражается в них и томно мучит.
Софья Александровна улыбается – и улыбка ее мертва – и голосом неутолимого горя говорит опять медленно и тихо:
– Мы с ним только в его безнадежности, в его жалкой безутешности, в его темном одиночестве. Один, один, он был задушен рукою наемного палача, задушен за страшною оградою, которой нам не разрушить. И мертвая луна томила его, как она и нас томит. Искушала она его безумною жаждою диких воплей, звериного, предсмертного воя. А мы теперь, в этот час, под этою луною, разве мы не томимся тою же безумною жаждою – бежать, бежать далеко от людей, и стонать, и рыдать, и метаться от невыносимой тоски!
Она встает порывисто и идет, ломая прекрасные белые руки. Идет быстро, почти бежит, словно гонимая чужою бешеною волею. Наташа идет за нею неторопливою, но быстрою, отчетливо-мертвою походкою автомата. А за ними торопится, роняя скупые слезинки на черный плащ, Елена Кирилловна.
Луна внимательно и равнодушно смотрит на их поспешное шествие через сад, через поле, в тот лес, на ту тихую полянку, где когда-то дети пели гордый гимн, где когда-то к безумным подвигам звал их тот, кто собирался продать их за сходную цену – юная кровь за золото.
В полях росисты травы. Над речкою был туман. В небе луна ясна и холодна. Так везде тихо, точно в мертвом лунном свете потонули все земные шорохи и шумы.
Вот и поляна. Наташа, помнишь? Как дружно пели!
Восстань, проклятьем заклеймённый.
Наташа, споешь? Не страшно?
– Спою, – кому-то тихо отвечает Наташа. Поет тихонько, почти про себя. Слушает мать, и бабушка слушает, а березкам, и травам, и ясной луне какое дело до людских песен!
В Интернационале
Объединится род людской!
Замолкла. Тихо в лесу. Луна ждет. Туман задумчив. Березки чутки. Небо ясно.
Ах, вся эта жизнь для кого? Кто зовет? Кто отзовется? Или все это – мертвая игра? Громким воплем зовет мать:
– Боря, Боря!
Заливаясь слезами, отвечает Елена Кирилловна:
– Боря не придет. Его нет.
Наташа протягивает руки к неживой луне и кричит:
– Бориса повесили!
Они все трое становятся рядом, смотрят на луну и плачут. Все громче и отчаяннее звучат их рыдания. Их стенания и вопли переходят наконец в протяжный дикий вой, слышный далече окрест.
Собака у избушки лесника настораживается. Дрожит всем худым телом, подняла ухо, взъерошила редкую шерсть. Встала, вытянулась на сухих лапах. Острая морда с оскаленными зубами поднята к мучительной луне. Глаза горят тоскливыми огнями. Собака воет, вторя далекому плачу женщин в лесу.
Люди спят.
Надежда Тэффи
Пасхальный рассказ
Многие, наверное, помнят те традиционные праздничные рассказы, которые печатались в газетах и журналах в рождественских и пасхальных номерах.
А те, кто их не читал, те, конечно, знают понаслышке, так как рассказы эти столько раз высмеивались.
Темы этих рассказов были специальные.
Для рождественского – замерзающий мальчик или ребенок бедняка на богатой елке.
Для пасхального рассказа полагалось возвращение блудного мужа к жене, одиноко тоскующей над куличом. Или возвращение блудной жены к брошенному мужу, обливающему одинокими слезами бабу.
Примирение и прощение происходило под звон пасхальных колоколов.
Таковы были строго выбранные и установленные темы.
Почему дело должно было происходить именно так – неизвестно. Муж с женой отлично могли бы помириться и в ночь под Рождество, а бедный мальчик вместо елки мог бы так же трогательно разговеться среди богатых детей.
Но обычай вкоренился так прочно, что и подумать об этом было нельзя. Возмущенные читатели стали бы писать негодующие письма, и тираж журнала пошатнулся бы непременно.
Даже крупные писатели покорялись этому обычаю. Заказывали такому писателю рождественский рассказ – он писал рождественский. Заказывали пасхальный – тоже знал, что от него требуется.
Даже такой утонченный писатель, как Федор Сологуб, писал на пасхальные темы с примирением супругов под звон колоколов. Впрочем, было в Сологубе много тайной иронии, и любил он иногда как бы нарочно, как бы издеваясь над самим собой и над заискивающими перед ним в тот период издателями, взять да и подвернуть пошленькую тему.
Но вот, после этого предисловия, расскажу я вам самый настоящий пасхальный рассказ, автором которого является сама жизнь. Можно подумать, что начиталась жизнь всяких пасхальных сантиментальных выдумок, да и решила:
– Нет, господа писатели, все это так, да не так. Вот я вам сейчас изображу все, как надо.
Постараюсь передать рассказ в том виде, в каком рассказала его жизнь.
Нина Николаевна прижалась плечом к Андрееву. Он взял ее под руку и стал протискиваться через толпу.
– Какая масса народу всегда на этих заутренях, – сказала Нина Николаевна. – Ничего не видно, ничего не слышно, в церковь не пробраться, топчешься на улице и знакомых не разыскать.
– Иностранцев масса, – сказал Андреев. – Им любопытно.
Гудел тяжелый колокол.
Лица, озаренные снизу теплым розовым огоньком свеч, казались совсем не обычными, с темными провалами глаз, широкими дугами бровей и резко очерченным ртом.
Огромные «солнца» кинематографических аппаратов освещали толпу, стоящую на ступенях храма, и медленно льющуюся струю крестного хода.
– Пойдем домой! – сказала Нина Николаевна. – Начинает дождь накрапывать.
– Хочешь сегодня разговляться? – спросил Андреев.
– Да у меня ничего особенного нет. Кулич, пасха, ветчина, колбаса из русской лавки.
– Ну чего же еще! Прямо пир горой. Значит, ты меня приглашаешь?
Нина Николаевна и Андреев очень сошлись характерами. Может быть, потому, что встречались только по вечерам, после работы и времени еле хватало на выражение нежных чувств, так что о том, чтобы как следует поругаться, и мечтать было нечего.
Нина Николаевна была очень мила и уютна. Андреев был человек не сложный, отнюдь не раздираемый всякими проклятыми вопросами и запросами, жил на свете просто, ел, пил, служил и водил свою даму в кино. Воротнички носил свежие и даже чистил ногти.