Пасхальные рассказы — страница 40 из 44

Человек с такими чудесными качествами и который явился на жизненном пути Нины Николаевны так вовремя, как раз в такую минуту, когда именно такой человек нужен, не мог не завладеть ее сердцем. А минута и роковой встречи была та самая, когда муж Нины Николаевны, неврастеник самого подлого типа (визгун, пила, нытик), заявил ей, что они никогда не поймут друг друга, и ушел, хлопнув дверью.

Почему он сказал «под занавес» такую неудачную фразу – неизвестно. На самом деле именно оттого они и ссорились, что очень хорошо друг друга понимали. Она понимала, что он лентяй и бездельник, который злится, что у него нет денег, чтобы сидеть в бистро и развивать перед каким-нибудь случайным слушателем всякие свои ерундовые, всегда желчные мысли.

Он понимал, что ей хочется принарядиться и пойти в кино.

А больше в обоих понимать было абсолютно нечего.

И вот, когда дверь за ним захлопнулась, она вспомнила, что забыла попрекнуть его, что когда он был осенью болен, так она три ночи не спала.

Живо вскочив с места и распахнув дверь, чтобы крикнуть ему вниз по лестнице, что он неблагодарная свинья, она столкнулась лицом к лицу с очаровательным господином в пестрой пижаме, который, открыв дверь своего номера, выставлял за порог сапоги.

Как потом выяснилось, возбужденное и пламенеющее лицо Нины Николаевны поразило его.

– Экспрессия и темперамент неописуемые, – говорил он.

На другое же утро он робко постучал к ней и спросил, не беспокоит ли ее, что он по ночам курит. Она выразила изумление.

– Через стену разве это может иметь значение?

– Ах, не говорите! – сказал он. – Парижские постройки такие зыбкие. Здешний бетон такой пористый, все впитывает. И я бы никогда не простил себе, если бы вы из-за меня пострадали.

И пошли, и пошли. На другой день он уже знал, что она больше не верит в любовь и навсегда останется одинокой, а она знала, что он никогда не любил и любить не будет.

Выяснив это, он с ее согласия переехал в номер, находящийся по другую сторону от ее комнаты, потому что в этом номере была дверь в ее комнату.

Муж Нины Николаевны так и не вернулся.

Раза два писал ей длинные письма, в которых сообщал, что он никогда не сможет ее простить, но за что именно, так и не объяснил. Зато излагал очень подробно свои взгляды на психологию современного человека и требовал от этого человека непременного совершенствования, и как можно скорее.

– Мир задыхается! – восклицал он.

Нине Николаевне письма его очень не нравились.

«Эдакий болван, – думала она. – Написал бы лучше, нашел ли службу».

Но время шло. Андреев, с которым некогда было ссориться, стал казаться пресноватым.

«Синема да синема. Никаких запросов», – думала она о нем уже с некоторым раздражением.



И письма мужа, валявшиеся на дне рабочего ящика, начали ей больше нравиться.

– Это все-таки был человек незаурядный. Может быть, я действительно была перед ним виновата?

Портретов мужа у нее не было. Была одна старая карточка еще жениховских времен, с хохлом на лбу и вдохновенными глазами. И глядя на него, Нина Николаевна мало-помалу стала забывать пухлую желтую харю последних времен своей супружеской жизни.

* * *

Двери отельчика еще не были заперты, когда они подошли к дому.

Девица-бюро сидела за конторкой и, увидя Нину Николаевну, сказала вполголоса, покосившись на Андреева:

– Мосье сидит в комнате мадам.

Нина Николаевна сначала не поняла, о ком речь.

– Мосье – ваш муж, – внушительно сказала девица и опять покосилась на Андреева.

Нина Николаевна замерла.

– Идите к себе, – сказала она вполголоса. – Мы потом объяснимся. Муж вернулся.

Тот метнулся было к ней, хотел что-то сказать, но только растерянно развел руками и побежал вверх по лестнице, шагая через две ступеньки.

Нина Николаевна медленно, с тяжело бьющимся сердцем стала подниматься. Закрыв глаза, постояла минутку перед дверью.

– Вернулся! Вернулся! Он вернулся! Боже мой! Я, кажется, его люблю!

Она тихо открыла дверь и остановилась. За столом сидел пухлый желтый человек и с аппетитом ел ветчину.

– Простите, – сказал он спокойно. – Я тут не дождался вас и подзакусил.

Она растерянно смотрела и не знала, что ей делать. Сняла шляпу. Положила ее на кровать. Подвинула стул к столу. Села.

Он скользнул по ней глазами, вытер рот, закурил и спросил деловито:

– У вас чаю нет? Я бы выпил чашку.

– Сейчас, – сказала она дрожащим голосом и пошла за перегородку готовить чай.

«Как все это удивительно! – думала она. – Как в сказке! Вернулся в пасхальную ночь. И как он гордо владеет собою. Но что будет с Андреевым? Трагедия… Вернулся! Как сон… Съел мою ветчину… Как сон. Что же это, в конце концов, – любовь или что?»

Когда она снова подошла к столу, он задумчиво жевал кулич, намазывая на него пасху.

– Ну-с, как же вы живете? – спросил он довольно равнодушно. И, не дожидаясь ответа, продолжал: – Я много передумал за это время и решил вас простить. В конце концов, вы не виноваты в том, что ваши родители были глупы и передали вам это неудобное качество. Что поделаешь? Если бы вы еще были очень красивы и могли бы красотой покрыть свои духовные дефекты – было бы, конечно, легче. Вы не должны обижаться. Я говорю не для того, чтобы обидеть вас, а для того, чтобы вы уяснили себе ваше положение в мире. Вы, наверное, никогда не задумывались о своем положении в мире? Такое существо, как вы, чтобы оправдать свое существование, должно быть жертвенным. Должно служить существу высшего порядка, натуре избранной.

Он затянулся папироской, развалился в кресле и, засунув руки в карманы, продолжал:

– Я сейчас разрабатываю один план в грандиозно-европейском масштабе. Нужен сильный и быстрый разворот. Постарайтесь следить за моей мыслью. Н-да. Сильный и быстрый разворот. В грандиозно-европейском масштабе. Я, конечно, не думаю поселиться вместе с вами. Меня снова засосало бы мещанство. Но я вас простил и даю вам возможность быть полезной и мне, и моему делу. Короче говоря – есть у вас пятьдесят франков?

* * *

Она открыла окно, чтобы выветрить табачный дым. Прислушалась.

Ей казалось, что в воздухе еще гудит пасхальной звон. Нет, это был рожок автомобиля.

Прибрала на столе.

Щеки горели. Но на душе было спокойно и даже как-то уютно. Вероятно, школьник, которому долго грозили наказанием и в конце концов выпороли, так себя чувствует.

Смела со скатерти крошки, унесла грязную тарелку, подправила фасон пасхи – будто она просто маленькая, а не то, что кусок (здоровенный!) уже съеден. Пригладила волосы и постучала к Андрееву.

Он тотчас откликнулся и вошел надутый, обиженный, не знающий, как себя держать.

Она усадила его за стол и, сделав фатальное выражение лица (брови подняты, глаза опущены, губы сжаты), до утра рассказывала ему про мужа, как этот безумец рыдал, умолял ее простить и вернуться, соблазнял ее своим великолепным положением и крупным заработком:

– Пятьдесят франков в день гарантированных.

Но она отвергла его. И если он застрелится, то:

– Верь мне – ни одна фибра моего лица не дрогнет.

И Андреев смотрел на фибры ее лица, с которых слезла пудра, и думал:

«Это фатальная женщина. Нужно от нее подальше».

Кишмиш

Великий пост. Москва.

Гудит далеким глухим гулом церковный колокол. Ровные удары сливаются в сплошной тяжкий сон.

Через дверь, открытую в мутную предутренней мглой комнату, видно, как под тихие, осторожные шорохи движется неясная фигура. Она то зыбко выделяется густым серым пятном, то снова расплывается и совсем сливается с мутной мглой. Шорохи стихают, скрипнула половица, и еще одна – подальше. Все стихло. Это няня ушла в церковь, к утрене.

Она говеет.

Вот тут делается страшно.

Девочка свертывается комочком в своей постели, чуть дышит. И все слушает и смотрит, слушает и смотрит.

Гул становится зловещим. Чувствуется беззащитность и одиночество. Если позвать – никто не придет. А что может случиться? Ночь кончается, наверное, петухи уже пропели зорю, и все привидения убрались восвояси.

А «свояси» у них – на кладбищах, в болотах, в одиноких могилах под крестом, на перекрестке глухих дорог у лесной опушки. Теперь никто из них человека тронуть не посмеет, теперь уже раннюю обедню служат и молятся за всех православных христиан. Так чего же тут страшного?



Но восьмилетняя душа доводам разума не верит. Душа сжалась, дрожит и тихонько хнычет. Восьмилетняя душа не верит, что это гудит колокол. Потом, днем, она будет верить, но сейчас, в тоске, в беззащитном одиночестве, она «не знает», что это просто благовест. Для нее этот гул – неизвестно что. Что-то зловещее. Если тоску и страх перевести на звук, то будет этот гул. Если тоску и страх перевести на цвет, то будет эта зыбкая серая мгла.

И впечатление этой предрассветной тоски останется у этого существа на долгие годы, на всю жизнь. Существо это будет просыпаться на рассвете от непонятной тоски и страха. Доктора станут прописывать ей успокаивающие средства, будут советовать вечерние прогулки, открывать на ночь окно, бросить курить, спать с грелкой на печени, спать в нетопленой комнате и многое, многое еще посоветуют ей. Но ничто не сотрет с души давно наложенную на нее печать предрассветного отчаяния.

* * *

Девочке дали прозвище Кишмиш. Кишмиш – это мелкий кавказский изюм. Прозвали ее так, вероятно, за маленький рост, маленький нос, маленькие руки. Вообще, мелочь, мелюзга. К тринадцати годам она быстро вытянется, ноги станут длинными, и все забудут, что она была когда-то кишмишом.

Но, будучи мелким кишмишом, она очень страдала от этого обидного прозвища. Она была самолюбива и мечтала выдвинуться как-нибудь и, главное, – грандиозно, необычайно. Сделаться, например, знаменитым силачом, гнуть подковы, останавливать на ходу бешено мчащуюся тройку. Манило также быть разбойником или, пожалуй, еще лучше – палачом. Палач – могущественнее разбойника, потому что он одолеет в конечном счете. И могло ли кому-нибудь из взрослых, глядя на худенькую, белобрысую, стриженую девочку, тихо вяжущую бисерное колечко, – могло ли кому-нибудь прийти в голову, какие грозные и властные мечты бродят в ее голове? Была, между прочим, еще одна мечта – это быть ужасной уродиной, не просто уродиной, а такой, чтобы люди пугались. Она подходила к зеркалу, скашивала глаза, растягивала рот и высовывала язык набок. При этом предварительно произносила басом, от имени неизвестного кавалера, который лица ее не видит, а говорит в затылок: