О чем бы больше тужить, кажется? Есть жена молодая, по любви и нраву сосватанная, капиталы свои немалые есть, дядя первый по губернии богач, братья и сестры-сироты не забаловались без призору, в своем сиротстве проживаючи, а в добрые люди выросли, помощниками в дому исправными сделались, — живи бы, кажется, поживай да добра наживай, а худо сбывай. Только нет! Не туда повернула воля-то Божия. Знает она, куда какого человека повернуть следует. Заслужил ты — на гору она тебя вознесет, проштрафился — под гору, и знай ты, человек, никто и никогда не удержит тебя на той дороге, по какой она тебя повесть возблаговолит…
Было над чем подумать разумному человеку, было чему поучиться, глядя, как семья самая богатая, самая что ни есть крепкая семья, гибла и пропадала, как дрянной червяк капустный, и уж не досадно бы стало, ежели бы они все глупы были, а то ведь один одного, как на подбор, умнее; а видеть и понять того, что сами они от себя пропадают, сами на себя свои же руки накладывают, никак не могли.
«Погублю премудрость премудрых и разум разумных отвергну», — Господь-то сказал. Мы вот поглупей, может, самого глупого из той семьи были, а видели же, как Господь очи им заслепил, чтобы не видеть им, как они к своей гибели идут, — и от гибели той остеречься им никак невозможно было.
Горько же, думаю, молодой Ивановой жене — столбовой дворянке — в дворничихах пришлось. Пошла она, бедная, на чужом-то дворе, от своих мамушек, нянюшек и сенных девушек, и в пир, и в мир, и в добрые люди. Везде все молодая хозяйка надобилась. Озлобится, бывало, Иван Липатов на младших братьев (двое еще было их, такие-то ли раскачни-головки!), начнет их колотить, поминаючи им дело их какое-нибудь разухабистое, — молодая и перед братьями, и перед мужем виновата, потому, думают братья, что это она на них мужу насплетничала, а у мужа, известно, нет ближе и безответнее, кроме жены, человека, на каком бы можно и поскорее было и без опаски свое зло сорвать.
Живучи у своей старухи матери тихо да смирно, воды не замутивши, дивилась только сначала молодая на новое житье, словно зверь лесной, лютое и неспокойное, а потом, когда Иван Липатыч, по братниным словам лживым, раз-два, а может, и три дюжей ладонью ошельмовал ее белое личико барское, глубоко она сердцем своим заскорбела и ужаснулась, потому явственно увидала она тогда, что в высоких хоромах, где ей жизнь свою коротать привелось, живут те же мужики необразованные, какие и в курных избенках век свой валандают, только денег у заправских-то мужиков поменьше да руки, от тяжелых трудов уставшие, полегче жирных купеческих рук будут…
Вот, сказываю, какое нелегкое узнала молодая про мужа и про семью его — и заскорбела, только же не было у ней, горемычной, ничего, что бы скорбь ее хоть на самую малость умалило. С каждым днем судьба ее несчастная все больше и больше ей горя подваливала. Лиха беда начать только мужу над женой лютовать, а там уж привыкнет он душу свою слезами жены отводить, и к легкому и тяжелому заодно он сумеет придраться и злость свою над мученицей женой утишать.
Так и тут: разозлят Ивана Липатыча мужики на базаре, придет он домой, и все у него в дому не по нем сделалось.
— Что, — скажет, — барыня-сударыня, али у вас белые руки отсохли, что по горницам ровно черти играли? Отчего вы, барыня-сударыня, рук ни к чему не прикладываете? Али работой, по барству своему, брезгаете? Заставлю я тебя, белоручка, как надоть, хозяйством займываться, — будешь ты у меня извозчикам в избе вместе с работницей есть давать.
Смотрит на него молодая, а у самой слезы из глаз — и ведь не то чтобы муж, не любивши ее, бранил, а так уж это исстари заведено острастку жене каждый день задавать, а то она любить перестанет… Это верно!..
— Смотри, баба, поморгай ты у меня еще глазищами-то своими совиными, я тебя утешу! — и вчастую, бывало, возьмет да на самом деле ее и утешит…
Знаючи ее в девках, какою она тогда бойкой да веселой была, теперь не увидишь и не узнаешь в ней прежнюю барышню. Никакого обличья старинного, девичьего, в ней вскорости после свадьбы не осталось. Сидит, бывало, без мужа по целым часам, ни с кем слова не вымолвит и только глаза (большие у ней и красивые такие глаза были) на одну какую-нибудь стену без отдыху и таращит…
Стали в это время бабенки наши пошептывать меж собой: с ума, мол, сошла Иванова молодая, по целым дням ни с кем слова не молвит.
— Ну, этого вы не толкуйте, золотые мои! — мещанка одна, приживалка такая убогая, объяснила однажды подругам. — Не с чего ей с ума-то сходить. А я вам вот что скажу, вот отчего она неразговорчивой сделалась (только смотрите, не выдавайте вы меня, Христа ради): пить она стала. Как муж в лавку уйдет, она и за рюмку. Вот отчего не говорит она — язык, значит, к горлу прилип…
Долго бабочки убогой приживалке не верили, только же истинной правдой все это наружу вышло. Молодая точно стала пить горькую чашу, поначалу тайком, а там уж и напрямик дело пошло…
Узнал наконец и Иван Липатыч про деяния супружницы и отучить было ее своею мужней расправой от пьянства попытался. Только же налетела в некий день коса на камень. Приходит муж из лавки, а жена зюзя-зюзей нарезалась.
— Ты што? — крикнул Иван Липатыч. — Опять за свое!
— Д-да! — отвечает смело жена. — Опять за свое.
— Ш-што?
— Мужик ты необузданный, а я барыня — вот что!
— А вот я тебе покажу барыню сейчас.
— Ну еще это видно будет, кто кому покажет, — сумрачно и нетвердо бормочет Ивану младший брат.
— Мы тебя точно можем вчетвером до смерти избить, — вступается средний брат, — потому ты своего дела не знаешь, мешаешь нам. А ежели ты жену свою бить будешь, мы на тебя явки становому подадим и в острог упрячем. Вот и сестра под присягой с нами заодно будет…
Остолбенел Иван от таких разговоров, а молодая смотрит на него и, словно шальная, хохочет.
— Што, — спрашивает она у него, — аспид ты эдакой? Ну-ка, попробуй теперь, чья возьмет?..
Не вытерпел Иван и бросился на жену, а братья его самого в кулаки приняли. Большой тут у них бунт произошел. Через великую силу могли работники хозяина от них отбить, а жену и сестру так водой от него отливали: зубами они в него впились и замерли…
И пошли у них войны такие каждый божий день. Так плохо приходилось на тех войнах Ивану Липатову от семейных, что хоть долой со двора беги, потому молодая в великую дружбу с братьями и сестрой вошла, и уж не то чтобы муж когда побил ее, а сама она, когда только захочет, всегда могла их на него напускать.
Пробовал он тут становому на братьев жалобу приносить, чтобы он заставил их старшего брата слушать, так они в один голос такое на большака пред становым показали (и бабы тоже заодно на допросе с братьями говорили), что Сибири, по этим показаниям, мало бы Ивану Липатову, ежели бы то есть становой денег с богатых обывателей не любил обдирать…
Обругал идолами Иван Липатыч семейных своих и сам стал изредка хмельным зашибаться…
А те уж совсем с кругу спились и девку-сестру в свой омут втащили. Показаться Ивану Липатову в хоромы было нельзя, потому все хоромы заполонила жена с братьями и сестрой. Прихлебатели там у них разные с утра до ночи, как мухи, кипели и под шумок из богатого дома к себе все растаскивали. Видит Иван, как общее добро жена с братьями по ветру развевает, да ничего в этом разе поделать не может, потому попробовал он однажды запирать все от них, так чуть-чуть дело до ножовщины не дошло.
Принялся он с этого случая чаще пить…
Услыхал про такие порядки племянников дядя-коломенец, рассуживать их из города прискакал.
— Так и так, дяденька, — объясняет Иван Липатыч. — Никак с ними сладить не в силах. Особенно вот Степка (это он на младшего брата показывал), с ножом на меня много раз накидывался.
— Ты што? — кричит дядя на меньшака. — Ты старшего брата не слушаться?
— Ты што орешь-то? — спрашивает Степка дядю. — Ты спроси прежде, боится тебя кто-нибудь здесь али нет? Вот про што прежде узнай, а тогда уж и дери глотку-то…
Коломенец побагровел даже весь от таких слов, а молодая смотрит на них и хохочет…
— Так ты забыл, собачий ты сын, чему тебя отец на смертной постели учил, — дядю, как его самого, почитать. Ты дяде, щенок, грубиянить вздумал? — И палкой хотел было его по спине гвоздануть.
— Ты палку свою в угол поставь. Я и без нее отца помню и Богу за него, может, денно и нощно молюсь, а тебе, ежели ты драться не отдумаешь, здорового звону задам…
Еще пуще молодая от этих слов в смех ударилась, словно и вправду с ума сошла.
— Жив быть не хочу, — кричит градской голова, — коли я тебя, мошенника, в солдаты не упеку.
— Не стращай! Сами пойдем — твой грех отслуживать, как ты там у мертвого отца деньги воровал из амбара. Это ты в спокойствии можешь быть, потому заодно уж тебе сироту доканывать.
И точно: ухитрился богатый дядя племянника в солдаты отдать. Так и пропал там, горемычный. И теперь об нем ни слуху ни духу — должно быть, раздольной-то голове лучше гулять по божьему свету, чем у богатого дяди под страхом быть…
Зато, когда рекрута в город начальству отдавать привезли, уж и срамил же коломенца племянник. Стал он пред палатами его белокаменными да середь-то белого дня и кричит: «Эй ты, голова! Выди-ка, что я скажу тебе. Почему тебя в головы выбрали, можешь ли ты рассудить и понять? Потому это, что крупней тебя вора во всем, может, свете нет… Ты у моего отца, братом он тебе — мошеннику — доводился, сто тысяч из амбара украл, — вот ты и выходишь теперь всем ворам голова…»
То был первый срам, первое несчастье, коломенцем в нашем городе изведанное. Много, однако, позор этот седых волос из головы богача повыдергал.
— Все равно уж после такого горя в мать сыру землю ложиться мне, — плакал коломенец, слушая, как племянник наругался над ним. — Пойду я на улицу, задушу его своими руками. Может, слажу еще…
Хорошо, что приказчики не пустили. «Охота вам, — уговорили они, — Кирилла Семеныч, связываться с пьяницей. Собака налает, ветер по полю разнесет».