, закурив папиросу, стал пробегать кипу лежащих на ночном столике газет. Да, вот это все его самые невинные привычки, за которые приходилось ему вести целую борьбу с бывшей его супругой, Натальей Николаевной, то есть не то чтобы с бывшей, она и теперь еще была его законнейшая жена, но со вчерашнего дня они разошлись по согласию, и она уехала к своей матери. Уехала и увезла с собою Катю, эту маленькую дочурку Катю, которая, как котенок, возилась здесь в спальне целые часы. Катю очень жаль, у нее был такой пухлый ротик, она так звонко кричала «папа, мой папа!», как только, бывало, завидит его, но, очевидно, что без жены ему нельзя было оставить у себя и Катю, да притом жена и не отдала бы ее. Что Наталья Николаевна была прекрасная мать, с этим он согласен, но как жена… о, как жена это была несноснейшая жена в мире! Что ей за дело до того, что Павел Петрович любит вставать поздно и опаздывает в суд или что в назначенный день клиенты иногда напрасно ждут его часа по два в приемной. Что ей за дело, что он любит курить, как только проснется, что любит читать газеты раньше, чем оденется, что к обеду он часто или не приезжает совсем, или привозит с собою неожиданно неограниченное количество гостей. Всякая другая женщина, настолько обеспеченная мужем, как она, покорилась бы всем этим мелочам, а она ворчала, пилила и довела наконец его до того, что он первый предложил разрыв.
Слова «довольно, ты мне надоела, разойдемся» ударили ее, казалось, в самое сердце: она побелела, длинные ресницы ее странно и крупно дрогнули несколько раз, и затем без слез, без звука, она, не оглядываясь, вышла из этой комнаты, и через час во всей квартире стало тихо-тихо, как на кладбище. Наталья Николаевна уехала с Катей, не взяв буквально ничего из дома, но он, желая раз навсегда покончить этот вопрос, послал ей вечером весь ее и Катин гардероб и все их личные мелкие вещи. Сегодня он чувствует страшное облегчение; ему 35 лет, он красив, здоровье его железное, средства более чем хорошие — и ему показалось, что счастливее его никого нет на свете. «Какой сегодня день? — спросил он себя. — Четверг Страстной недели», — вспомнил он. Да, перед самым праздником такая ссора… это нехорошо и неприятно, а впрочем, что тут поделаешь.
Лакей внес ему на подносе стакан чаю и жареную баранью котлету. Читая газеты и письма, он рассеянно ел и запивал чаем и вдруг, потянувшись за какою-то бумагой, зацепил рукавом за ложечку и полстакана горячей влаги опрокинул себе на колени.
«О, черт возьми! — вскричал он от боли и злости. — Наташа вечно вынимала из моего стакана эту высокую ложку, и я вечно сердился на нее за это, а теперь оказалось, что она хорошо знала мою рассеянность». И, вспоминая эту мелочную заботливость о нем, он взглянул на пустую кровать, — и белое покрывало, накинутое на всю кровать, поверх подушек, почему-то показалось ему саваном, и сердце его сжалось. «С непривычки!» — проговорил он громко и, позвонив лакея, велел подавать себе одеваться.
Через час он ехал по Невскому и от нечего делать поглядывал на общую предпраздничную суету, на озабоченные и веселые лица, сновавшие по Гостиному двору и магазинам. «А мне не для кого покупать и некому теперь дарить!»
В это время через улицу переходила какая-то дама, ведя за руку крошечную прелестную девочку, которая радостными, большими глазами глядела на связки покупок, которые дама держала в другой руке.
«Катя!» — чуть не крикнул Гаврилов, и сердце забилось, заколотило в груди. Да, это была Катя с какою-то чужою дамой; ее, верно, послали гулять и накупать себе игрушек, пока мать плакала и не в силах была еще заниматься ею.
Гаврилов заехал к двум-трем товарищам и везде почувствовал себя лишним. Везде убирали, чистили, хлопотали, всем было не до него. У него даже язык не повернулся сказать о своем семейном событии. Он обедал один среди громадной столовой сельскохозяйственного клуба — на удивление всем лакеям, не привыкшим, чтоб в эти последние дни кто-либо приезжал туда. Вечером он читал, занялся делами. Пятницу провел тоже кое-как один, устанавливая и перетаскивая по-новому мебель в своем кабинете, но в субботу он проснулся с тяжелой головой.
Страстная Суббота! Последний нищий стремится в этот день не быть одиноким, в самых забытых углах — и там стараются соединиться вместе, сделать какой-нибудь общий стол, устроить какое-нибудь подобие светлого праздника. Вся грусть окружающей его пустоты, вся тоска одиночества, весь ужас невозвратно и навсегда потерянного семейного очага стали вдруг представляться ему. Разве он не любил Наташу? А их свадьба, та первая незабвенная минута, когда он впервые наедине держал ее в своих объятиях, когда так искренно, так страстно прижал он ее всю к своему сердцу, когда он чувствовал всем существом своим, что эта женщина отдана ему не только Церковью, родными, но и такою любовью, которой хватит на весь век. Три года они прожили счастливо; жена не казалась ему ни капризной, ни требовательной; но на четвертый год небывалый успех в делах, какая-то шальная погоня за легким удовольствием, подтрунивание товарищей, что он под башмаком, изменили мало-помалу всю его жизнь.
Вот уже целый почти год, как он стал дома небрежен, требователен, нетерпелив в отношении малейшего замечания жены, он стал возвращаться домой нередко только по утрам, и, наконец, после какой-то самой незначительной ссоры, у него вырвались эти роковые слова, разделившие их навсегда.
В 11 часов ночи Гаврилов автоматически, точно гонимый какой-то силой, вышел из дому и направился бродить около церквей. Он побывал в Казанском, Исаакиевском и еще в каком-то соборе, и когда услышал наконец густой звук колоколов, возвещавших Воскресение Христово, когда услышал ликующие звуки «Христос Воскресе!», он вышел и бессознательно направился к тому дому, где приютилась теперь его жена.
Когда он подходил к подъезду, он почти задыхался, по лицу его беспрестанно катились слезы; переходя через улицу, он наткнулся на какую-то женщину, которая крикнула ему: «Эк нализался в такую ночь, а еще барин!» Быстро пройдя мимо швейцара, он вбежал на второй этаж, дернул звонок и как был — в пальто, в шляпе на голове, отстранив пораженную горничную, прошел в столовую.
За большим столом, уставленным куличами и пасхою, сидела его жена, вся в белом, и, закрыв лицо руками, тихо плакала. На большом кресле, вся в кружевах, сияющая и розовая, сидела трехлетняя Катя с громадным яйцом в руках; за нею стояла бабушка, всеми силами отвлекая внимание малютки от плачущей матери.
— Христос Воскресе! — мог только произнести Гаврилов.
И жена его, протянув к нему руки, вся бледная, дрожа, могла только прошептать ему в ответ:
— Воистину Воскрес Он!
1899
Василий Авсеенко (1842–1913)
Светлая ночь. Из «Петербургских очерков»
Заграничный поезд, вопреки своему названию «скорого», медленно тащился из Вержболова к Вильне. Была Страстная Суббота. Вагоны пустовали; даже во втором классе не замечалось обычной тесноты. Кому охота провести эту ночь в дороге и приехать на место в первый день праздника?
В одном из отделений общего вагона первого класса сидела только одна дама, Марья Николаевна Ловацкая, лет двадцати восьми, среднего роста, с чертами несколько увядшей, но еще симпатичной красоты. Она была одета в серое дорожное платье и расстегнутый жакет. Снятая с головы маленькая шляпка лежала перед ней на столике, подле желтенькой книжки, которую она уже не могла читать, потому что сумерки сгустились, а стеариновый огарок в фонаре давал слишком мало свету.
Она скучала. Смотреть в окно было не на что. Унылые, покрытые кое-где снегом поля, жалкие деревушки, запустелые станции с какими-то странными названиями: Вилковишки, Пильвишки, Милинишки — все это не возбуждало любопытства и не представляло разнообразия для глаз.
А на душе у нее тоже было смутно и тускло. Она возвращалась из Болье, подле Ниццы, куда ее послали на два месяца доктора, потому что к концу петербургской зимы она себя дурно чувствовала. Она жила там у замужней сестры и теперь спешила в Петербург, к матери, у которой оставался ее восьмилетний сын, Боря. На этом ребенке сосредоточивались все симпатии ее сердца и все интересы ее разбитой жизни. Она хотела выехать несколькими днями раньше, но какие-то пустяки задержали ее, и ей предстояло провести ночь под Светлое воскресенье в вагоне, словно бесприютной скиталице. Но зато завтра, в первый день праздника, она прижмет Борю к своему истосковавшемуся сердцу. Это одно только радовало ее и вместе тревожно волновало: она уже привыкла недоверчиво относиться ко всякой радости, и всякое ожидание до боли напрягало ее усталые нервы.
Когда за окнами вагона совсем стемнело, чувство одиночества еще сильнее сдавило ее. Воображение уносилось в Петербург, и даже та обстановка, в какой она жила у матери, среди невысказанного, но взаимно чувствуемого недовольства друг другом, казалась ей в сто раз милее этого тоскливого, давящего одиночества в медленно плетущемся поезде…
Надо было попробовать заснуть. Марья Николаевна развернула плед, улеглась на диване, накрыла себя всю до половины головы и зажмурила глаза. Но сон не являлся. А вместо того мозг ее как будто еще усиленнее работал, и тревожные, неотвязчивые воспоминания, полные укоризны и еще не притупившегося раздражения, медленной чередой двигались перед ее закрытыми глазами.
Пять лет назад у нее произошел разрыв с мужем. Она даже сейчас не могла бы сказать, почему именно так случилось. Причин было много, но на расстоянии пяти лет каждая из них порознь представлялась очень маловажной. Ни он, ни она не обманывали друг друга. Но у обоих было много мнительной подозрительности и тяжелого, вечно самообороняющегося самолюбия. Вся драма, разбившая ее жизнь, разыгралась именно на почве этого самолюбия. Он не хотел уступить, потому что его мнительность требовала все новых и новых доказательств ее любви; она не уступила потому, что, по ее мнению, укорененному глупым воспитанием и глупой избалованностью, женщина не должна уступать мужчине.