потом спрашивает: «Почему вы узнали, что это я?» — «Мне подсказало сердце».
— Жениться бы тебе, Ванечка.
— Подождите. Рано еще, маман. Дайте обрасти перьями. А хороша. Абсолютно хороша.
— Ах, проказник!
— Тьфу, тьфу, не сглазить бы. Дела идут пока порядочно, нельзя похаять. Начальник на днях, проходя, похлопал по плечу и сказал одобрительно: «Старайтесь, молодой человек, старайтесь. Я слежу за вами и всегда буду вам поддержкой. И вообще имею вас в виду».
И он говорит, говорит без конца, разжигаясь собственной фантазией, положив легкомысленно ногу на ногу, крутя усы и щуря глаза, а мать смотрит ему в рот, завороженная волшебной сказкой. Но вот звонит вдали, все приближаясь, звонок. Входит Домна с колокольчиком. «Барыни, ужинать».
— Ты подожди меня, — шепчет мать. — Хочу еще на тебя поглядеть.
Через двадцать минут она возвращается. В руках у нее тарелочка, на которой лежит кусок соленой севрюжинки, или студень, или винегрет с селедкой и несколько кусков вкусного черного хлеба.
— Покушай, Ванечка, покушай, — ласково упрашивает мать. — Не побрезгуй нашим вдовьим кушаньем! Ты маленьким очень любил севрюжинку.
— Маман, помилуйте, сыт по горло, куда мне. Обедали сегодня в «Праге», чествовали экзекутора. Кстати, маман, я вам оттуда апельсинчик захватил. Пожалуйте…
Но он, однако, съедает принесенное блюдо со зверским аппетитом и не замечает, как по морщинистым щекам материнского лица растекаются, точно узкие горные ручьи, тихие слезы.
Наступает время, когда надо уходить. Мать хочет проводить сына в переднюю, но он помнит о своем обтрепанном пальто невозможного вида и отклоняет эту любезность.
— Ну, что, в самом деле, маман. Дальние проводы — лишние слезы. И простудитесь вы еще, чего доброго. Смотрите же, берегите себя!
В передней гордый Никита смотрит с невыразимым подавляющим величием на то, как Семенюта торопливо надевает ветхое пальтишко и как он насовывает на голову полуразвалившуюся шапку.
— Так-то, Никитушка, — говорит ласково Семенюта. — Жить еще можно… Не надо только отчаиваться… Эх, надо бы тебе было гривенничек дать, да нету у меня мелочи.
— Да будет вам, — пренебрежительно роняет швейцар. — Я знаю, у вас все крупные. Идите уж, идите. Настудите мне швейцарскую.
Когда же судьба покажет Семенюте не свирепое, а милостивое лицо? И покажет ли? Я думаю — да.
Что стоит ей, взбалмошной и непостоянной красавице, взять и назло всем своим любимцам нежно приласкать самого последнего раба?
И вот старый, честный сторож Анкудин, расхворавшись и почувствовав приближение смерти, шлет к начальнику казенной палаты своего внука Гришку:
— Так и скажи его превосходительству: Анкудин-де собрался умирать и перед кончиной хочет открыть его превосходительству один очень важный секрет.
Приедет генерал в Анкудинову казенную подвальную квартирешку. Тогда, собрав последние силы, сползет с кровати Анкудин и упадет в ноги перед генералом:
— Ваше превосходительство, совесть меня замучила… Умираю я… Хочу с души грех снять… Деньги-то эти самые и марки… Это ведь я украл… Попутал меня лукавый… Простите, Христа ради, что невинного человека оплел, а деньги и марки — вот они здесь… В комоде, в верхнем правом ящичке.
На другой же день пошлет начальник Пшонкина или Массу за Семенютой, выведет его рука об руку перед всей канцелярией и скажет все про Анкудина, и про украденные деньги и марки, и про страдание злосчастного Семенюты, и попросит у него публично прощения, и пожмет ему руку, и, растроганный до слез, облобызает его.
И будет жить Семенюта вместе с мамашей еще очень долго в тихом, скромном и теплом уюте. Но никогда старушка не намекнет сыну на то, что она знала об его обмане, а он никогда не проговорится о том, что он знал, что она знает. Это острое место всегда будет осторожно обходиться. Святая ложь — это такой трепетный и стыдливый цветок, который увядает от прикосновения.
А ведь и в самом деле бывают же в жизни чудеса! Или только в пасхальных рассказах?
Александр Севастьянов
Враги
— Христос Воскресе!.. Христос Воскресе!.. Христос Воскресе!.. — трижды произнес священник сельской церкви, осеняя крестом собравшийся к Пасхальной обедне крестьян.
— Воистину Воскресе! — как ропот могучий, волной раздался дружный и чистосердечный ответ прихожан на это приветствие батюшки.
Молчаливая дотоле толпа загудела и тесной гурьбой направилась к кресту, христосуясь по пути друг с другом.
Только один человек — мельник с Запрудневской мельницы, Силантий Кузьмич Толсто-пятов — все еще стоял у свечного ящика и, держа в руке кулич и мешочек с крашеными яйцами, казалось, и не думал идти ко кресту.
— Вы что же это, Силантий Кузьмич, не желаете прикладываться-то? — спросил его церковный староста.
— Нет, как это не желать!.. В нынешний праздник не приложиться ко кресту — грешно… Опять же и с причтом надо похристосоваться…
— Так что же вы не подходите?..
— А вот дожидаюсь, когда народ схлынет малость… Вишь, теснота какая… Замнут…
В действительности же Силантий Кузьмич боялся не тесноты, а встречи в толпе с Пафнутием Назаровым, с бывшим своим должником, который перед самой Пасхой расплатился с ним. И расплатился-то только потому, что Силантий Кузьмич свел у него со двора последнюю коровушку и отобрал семена овса и гречихи, которые Пафнут берег для весеннего посева, сам с семьей частенько недоедая из-за того в течение зимы.
Сознавал в душе Силантий Кузьмич, что нехорошо, а главное — «не по-Божески» сделал он, окончательно разорив мужика-односельчанина, и неловко ему было встретиться с ним в этот праздничный день. По христианскому обычаю христосоваться надо, а как он подойдет к Пафнуту с пасхальным приветствием, когда неделю назад он стал заклятым врагом его. Пафнут сгоряча и с горя обозвал его тогда Иудой-христопродавцем.
— Иуда!.. Ну пусть буду я Иудой, — сказал ему тогда Силантий Кузьмич и поддразнил: — А все-таки коровка-то твоя с овсецом и гречихой мои теперь!..
— Да ты последний крест рад снять с человека, потому — Иуда ты окаянный, — не унимался отчаявшийся Пафнут.
— Что же, и крест сниму, — согласился Силантий Кузьмич. — Задолжал, так надо ж с тебя чем-нибудь получить… Не граблю ведь, а свои беру…
— Свои ли? — упрекнул его Пафнут, и упрекнул справедливо. — Свои-то ты давно получил с меня работой… Стало быть, задаром работал я у тебя с семьей все лето, упуская свое собственное?.. Ведь по уговору я долг тебе этим отрабатывал… Только одно и сделал я нехорошо, что, на совесть твою надеясь, не взял от тебя назад свою расписку долговую. Думал, ты сам разорвешь ее, как оправданную, а ты, пользуясь ею, пришел теперь вторые деньги с меня получать. Бери, Иуда окаянный!.. Авось и моим добром когда-нибудь подавишься… Не пойдет оно тебе впрок, и отольются тебе когда-нибудь наши сиротские слезы… Помни это!..
Похолодело тогда сердце Силантия от этих слов Пафнута, и оробел он. «Что это? Угроза», — подумалось ему.
С тех пор Силантий Кузьмич стал бояться этого мужика. Дом свой окружил злыми цепными собаками, которых на ночь выпускал из конур, и они бегали вокруг дома по две с каждой стороны. Себе он купил в городе шестизарядный револьвер и никуда шагу не делал без этого оружия. Только сегодня в храм не взял он его с собой, да и то потому, что как-то совестно и стыдно было идти в церковь с оружием в кармане. «Будто вор на большую дорогу!» — подумал он и выложил револьвер из кармана. Но теперь Силантий Кузьмич пожалел об этом, и именно потому, что увидел в храме среди молящихся Пафнута, которого он не рассчитывал встретить в церкви, думая, что тому и выйти-то не в чем — так обчистил его перед праздником Силантий Кузьмич. Но Пафнут, очевидно, раздобыл лапти у соседа и пришел, да и стал-то, как назло, прямо перед ним, загородив своей спиной Силантию Кузьмичу вид на растворенные царские врата и видневшийся за ними алтарь.
«Ишь, хам… Ровно он и перед Богом-то ближе меня находится!» — подумал Силантий Кузьмич, однако не только не полез вперед, а, наоборот, нарочно остался сзади и умышленно прятался за других молящихся, стараясь, чтобы Пафнут не видел его. Пафнут действительно не замечал его. Он усердно молился, истово творя крестное знамение и тихо-тихо подпевая с детства заученные праздничные молитвы.
Но Толстопятову казалось, что Пафнут тайно следит за ним, наблюдает — где он стоит, с кем говорит и когда будет выходить из храма. А этого совместного выхода из храма Силантий Кузьмич боялся больше всего.
Пасхальная обедня кончилась рано. Далеко еще до рассвета. На улице темно, даже заря не брезжила на востоке. Силантию Кузьмичу не по душе было это раннее окончание Пасхальной обедни. Боялся он дороги лесом в темноту… Ведь и луна-то, как на грех, не светила. Одни звезды горели. Но что их блеск для земли? Лес велик, а Силантий Кузьмич безоружен… Шутка ли пройти пять верст лесом, и с таким заклятым врагом, как Пафнут.
«Непременно он только этой ночи ждал, и в церковь пришел для того, чтобы меня выследить, а по дороге нагнать и убить», — думал Силантий Кузьмич. Руки его, державшие кулич, дрожали, по телу бегали мурашки от ужаса, а на лбу, несмотря на жару в церкви, выступали капли холодного пота. И Толстопятов, переводя свой взгляд на иконы, молил о том, чтобы Бог помиловал его «от напрасной смерти»…
Последним подошел Силантий Кузьмич похристосоваться с батюшкой. Равнодушно поцеловал он крест, трижды облобызался со священником и пошел к остальным по порядку, целуя сначала иконы, потом державших их. Рука его вынимала из мешочка крашеные яйца и раскладывала их по блюдам. Его поздравляли с праздником, но он не слышал этого приветствия. В голове его была одна мысль: «Может быть, этот поцелуй-то мой последний, прощальный… предсмертный… А с женой, с детишками так, видно, и не придется похристосоваться… И кулич мой к ним не попадет…»
И страшно становилось Толстопятову. «Господи, — думал он, оглядывая церковь, — может быть, в последний раз мне тут живым-то быть приходится… Может быть, завтра принесут меня сюда мертвого… Да и то не понесут, пожалуй, в церковь-то… Найдут меня в лесу с пробитой головушкой… О-о-о, Господи!.. Страшен суд Твой и велико мое прегрешение!..»