Пасхальные рассказы о любви. Произведения русских писателей — страница 41 из 44

. Сама богиня.

Сама богиня, умоляет. Один спектакль, последний! Склоняюсь, в трепете. Она играет Саломею, я — Иоанна. В пользу лазаретов. Но, слушайте: места по… триста целкачей! Кошмар?! На здешние прикинуть — тысячки четыре за местишко, дешевка… для сверхэлиты! Потрясен, раздавлен, покорен.

Что было! Сбор битковой. Бриллианты… — все померкло, такое ослепленье. Играла-а… — сам Уайльд бы умер от удара. Костюм!.. Невиданная обнаженность, ультра. Ахнул зал. Суфлер задохся, онемел, как рыба, — без суфлера! Страстность… — затлелись ткани. Больше ничего, молчание. Пляса-ла!.. Нет, не могу… нет слов. Мужчины… как быки, ревели. Дамы… как полагается, шипели. Бывают перлы!..

«Навозну кучу разгребая, петух нашел жемчужное зерно»[36]. Да, я нашел зерно, хоть я и не петух.

Дальше?.. Ну, дальше все понятно. «Она меня за муки полюбила, а я ее…»[37] за это вот зерно.

Потом… открылось небо. Бурная весна, текут снега… «Еще в полях белеет снег, а воды уж весной шумят…»[38] В Петровском парке рвем первые подснежники, синейшие, на бурых ножках. Засыпаны лужайки: все — глаза, ее, синейшие. Целую, в мыслях. Молюсь. На «Воробьевке» смотрим на Москву. Грачи в березах, золото заката, лесные воды, тишина-а… и вальдшнепы храпят, от страсти… и — Господи, помилуй! — первый поцелуй, в «подснежники» мои, в синейшие. Дрогнул небосвод, упали звезды… и — пропал Саратов! Натеков этих не было тогда, мешков для слез зажатых, не выплаканных в жизни. Все было юно, свеже, светло, сильно… «какой простор!» — помните Репина? Истина, Добро и Красота… какая вера! Кто мог бы думать, что впереди?.. Неслись на «птице-тройке»…

А, «Вечерний звон… вечерний звон…» — тоскливо. Повеселей бы что-нибудь пустили. Да, программа…

И тогда тоже — вечерний звон с Москвы: была Страстная, березы в почках и колбасках, вербы — в вербешках золотистых… скворцы, грачи, дрозды… Нет, кукушки еще не было, не прилетела. Жаворонки звенели в высоте, ласточки свистели… — ну, «плен, постыдный пле-эн… и гибель всех моих»…[39] проектов. В Саратов не попал, сорвал сезон.

Угарная неделя, одержимость… я — не я. И вижу… что же?! Облако нашло. «Синейшие»… тревожны, грустны. Не пойму… В чем дело? Нет ответа. Взгляд — далекий, рассеянный… — не постигаю!

Вот и Пасха. Умоляю, у ног прекрасной: в Кремле, в заутреню! Ужас на лице, в глазах: ни-как! Муж, понятно: вместе, Светлый день. Пошел один, — куда деваться?! На народе — легче.

Крестный ход, огни, ракеты, горит Иван Великий, все ликуют… пылает сердце — Кремль, Россия. А я — как «демон мрачный и мятежный»[40], взираю только. Все для меня погасло, нет огней. И вдруг… о, чудо — они, «подснежники» мои, синейшие! Я шатнулся: виденье? Ангел?

Миг счастья, только миг. В звоне-гуле взглянули на меня далеким взглядом, уходящим…

И подарила мне последний поцелуй, пасхальный. Шепнула: «Прощай, забудь». Миг один, — пропала, затерялась. А у меня в руке осталось… красное яичко, простое, деревянное. Искал в толпе — напрасно. Кругом — восторги, ликованье, братство… «Христос Воскресе!» — «Воистину Вос-кресе!» А я — как умер. Нет, пропал. Минутку улучила, от своих. Но это — «прощай, забудь»?.. — что значит это?! Какая-то мистерия… фантом?! «О, романтизм! О, сумасбродная головка!..» — шептал я в небо, где золотисто реяли ракеты, плясали звоны. И разрывалось сердце.

Но… жизнь зовет… Уныло возвращаюсь в номер. Держу яичко… Оно дрожит и блекнет, за слезами. «Прощай, забудь!» О, сумасбродная!.. А в голове… — подите вот, привычка — картины, сцены: как бы я сыграл! И в зеркале увидел… трагическую маску! И мысль: зачем такое, деревянное, простое? Потряс… — пустое. Что за… Открываю — вата! Целый пук, как пена, лезет, — натуго набито. Что за… Вытряхиваю вату… и… блеск. Стрельнуло! Не-эт, какой там пистолет! Перо Жар-Птицы, Феникс, радий! пожар!! В комнату мою упало солнце, камень-солнце! Голконда[41] — изумруд, апо-фе-оз. С лесной орех, волшебный изумруд. Клондайк! Ну, думаю… а, сумасбродная головка, игра какая! Заинтриговала. «Прощай, забудь»… — о, ловкая игра!

Утро, спешу поздравить. В цветочный магазин, охапку ландышей и гиацинтов, в серебряной рогожке, натюрель. Лечу на лихаче… вороты, львы на воротах и… каша — рысаки, кареты, всякие роллс-ройсы… Лакеи, кучера, снимают шапки. Звонюсь… Милашка Груша, в бантиках, как фея, ямочки на щечках: «Ах! Не принима-ют-с… в Крым уехали-с, с утра, в Алупки-с… на дачу-с». Отшатнулся. «Ка-ак?! А кареты эти, лакеи?!» — «А это-с… мамашу поздравляют, Матрену Савишну». Мамаши мне не надо. Повернул. А эти, краснорожие, вдогонку: «Вышло дышло!» Ну, хамы.

Возвращаюсь — бац! — письмо, с посыльным в красной шапке. Две строчки, только: «Все забудьте… я мучаюсь… так надо… не старайтесь меня увидеть, это бесполезно». Без подписи. Ну подчинился. Раскаяние? Все возможно, такие дни, говела, каялась… — возможно. Бывает, знаю. Сентиментальна, романтична, как… кажется, Кларисса[42], у Шекспира где-то. Ну, жертвоприношение, самоанализ, скепсис, смиренномудрие. А может, испугалась мужа, все возможно. Участь Дездемоны не сладка. Не стал настаивать. Послал на карточке: «Склоняюсь», все. Вышло вровень. Запер сердце и ключ забросил в море… жизни. Больше не встречались.

Но… чудо: взгляну на изумруд — и… «все воскреснет вновь живое — весна и юность, и любовь…». Приценился у Фаберже: может быть, думаю, дуплет? Не в деньгах дело, а… проверить чувство. Говорят: «У нас и куплен, вот-с, по книгам… пятнадцать тысяч триста». Вот так гоно-ра-ар! Вот это чувство!..

В Саратове читаю в «Слове»: «Супруга коммерции советника г-жа X. пожертвовала двести тысяч на сирот». Жертва? Жажда очищенья? Возможно. Вскоре опять читаю: «Сто тысяч на приют для девушек». Жажда искупленья? Все возможно. Преклонился. А я, беспутный? Я ждал: вот Светлый день настанет. И он настал… в голоде, в аду, во мраке.

На юге, в страшный год… Ходил в опорках, ел помои… но хранил я перстень, как святыню. Да, еще до этого, в Баку, читаю в «Слове»: «Умерла от тифа… на фронте заразилась». Взглянул на перстень — и заплакал. Искупила, очистилась. А я?.. Мой день пришел. На юге, в страшный год, терзался. Все сгорело: Россия, прошлое, искусство… На двух ногах — костяк. И… изумруд на пальце. И в нем — душа. Прожрал я душу?.. Нет, осталась. Греку, за мешок муки… клянусь! Плут божился, что простой дуплет, дает за золото. К Фаберже тащить мерзавца? «Я дал ему злато и проклял его»![43] Кругом от голода валились. Собрал я ребятишек — жрите душу! Ух, как жрали… мои воспоминанья! Жрал и я. И легче стало. Будто очищался, отмывался… ото всего. Воспоминанья сожраны, я — новый: ни «жизни мышьей беготни»[44], ни… лжи. Порой разроешь душу, как сейчас, — и больно. Вот эти песни наши… разрывают. А вспомнишь, как ту муку сосали, чавкали… — а-а, пригодился перстень, грешный перстень мой — не мой! Лучшего не вспомню…

Апрель, 1932–1935

Париж

Марина Цветаева (1892–1941)

Пасха 1919 года (Из «Повести о Сонечке»)

Была Страстная Суббота. Поздний вечер ее. Убитая людским и дружеским равнодушием, пустотой дома и пустотой сердца (Сонечка[45] пропала, Володя[46] не шел), я сказала Але[47]:

— Аля! Когда люди так брошены людьми, как мы с тобой, — нечего лезть к Богу — как нищие. У Него таких и без нас много! Никуда мы не пойдем, ни в какую церковь, и никакого Христос Воскресе не будет — а ляжем с тобой спать — как собаки!

— Да, да, конечно, милая Марина! — взволнованно и убежденно залепетала Аля. — К таким, как мы, Бог Сам должен приходить! Потому что мы застенчивые нищие, правда? Не желающие омрачать Его праздника.

Застенчивые или нет, как собаки или нет, но тут же улеглись вместе на единственную кровать — бывшую прислугину, потому что жили мы тогда в кухне.

Теперь я должна немножко объяснить дом. Дом был двухэтажный, и квартира была во втором этаже, но в ней самой было три этажа. Как и почему — объяснить не могу, но это было так: низ, с темной прихожей, двумя темными коридорами, темной столовой, моей комнатой и Алиной огромной детской, верх с той самой кухней, и еще другими, и из кухни ход на чердак, даже два чердака, сначала один, потом другой, и один другого — выше, так что, выходит — было четыре этажа.

Все было огромное, просторное, запущенное, пустынное, на простор и пустоту помноженное, и тон всему задавал чердак, спускавшийся на второй чердак и оттуда распространявшийся на все помещение вплоть до самых отдаленных и как будто бы сохранных его углов.

Зиму 1919 года, как я уже сказала, мы — Аля, Ирина и я — жили в кухне, просторной, деревянной, залитой то солнцем, то луною, а когда трубы лопнули — и водою, с огромной разливанной плитой, которую мы топили неудавшейся мушиной бумагой какого-то мимолетного квартиранта (бывали — и неизменно сплывали, оставляя все имущество: этот — клейкую бумагу, другой — тысяч пять листов неудавшегося портрета Розы Люксембург, еще другие — френчи и галифе… и все это оставалось — пылилось — и видоизменялось — пока не сжигалось)…

Итак, одиннадцать часов вечера Страстной Субботы. Аля, как была в платье — спит, я тоже в платье, но не сплю, а лежу и жгу себя горечью первой в жизни Пасхи без Христос Воскресе, доказанностью своего собачьего одиночества… Я, так старавшаяся всю зиму: и дети, и очереди, и поездка за мукой, где я чуть голову не оставила, и служба в Наркомнаце, и рубка, и топка, и три пьесы — начинаю четвертую — и столько стихов — и такие хорошие — и ни одна собака…