Нет, Фрида Ставицкая не была уродиной. Она была сама собой — до крайности, до дикости, до цинизма. Мама открыла не сразу, и она принялась звонить снова, да так, что чуть не оборвала звонок, «как дикарка, как будто ее никто никогда не воспитывал».
Когда дверь наконец отворилась, она не подумала поздороваться, улыбнуться, извиниться; она вошла словно к себе домой, оглядела желтые стены с таким видом, будто составляла опись, а потом спросила с ужасным акцентом:
— Где комната?
Вот так все и началось — для меня, для всех нас.
12
28 мая 1941,
Фонтене
Через час — да нет, что я! — через полчаса после того, как женщина родит, даже в самом убогом доме исчезают все следы только что отшумевшего события; роженица, боявшаяся смерти, улыбается, спокойно лежа на чистой постели; вокруг нее тоже все чисто, все разложено по местам, ничего не напоминает о той кровавой сумятице, что царит вокруг рождающегося человечка.
В тот миг, когда глубокую тишину улицы Закона нарушили шаги Фриды Ставицкой, когда она остановилась у объявления и позвонила, — наш дом тоже был чист, так скрупулезно вымыт, вылизан, так идеально убран, точно он вообще не предназначался для жилья.
Сама Анриетта тоже словно обновленная: она улыбается утомленно и робко, как человек, который завершил великий труд и отныне, оглушенный, опустошенный, ждет лишь небесного приговора.
Дом готов. Вот уже два дня Анриетта ждет, непрестанно трепеща, как бы неосторожное движение или пыль не нанесли ущерба ее детищу.
На лестнице стены «под мрамор»; Анриетта мыла их столько раз, что они стали почти белыми, а прожилки на «мраморе» еле заметны. Ступеньки она терла песком, перила начистила воском, а в желтом медном шаре можно увидеть свое крошечное отражение.
В первой комнате, отведенной под гостиную, пахнет воском столовый мебельный гарнитур в стиле Генриха II; везде салфеточки, рамки, портреты, хрупкие дешевые безделушки — им суждено оставаться там, где их поместили, целый человеческий век.
На подоконниках — медные вазы с комнатными растениями; двойные шторы красиво подобраны — не столько для уюта в комнате, сколько ради прохожих: пусть восхищаются.
В пустом доме дважды прозвенел звонок, и нам предстала незнакомка, вся в черном; тугая темная коса уложена вокруг головы; на ногах — высокие ботинки без каблуков, почти мужские; ни одно светлое пятно, ни одна безделушка, ни одно украшение не оживляют строгого платья с высоким воротничком; это платье похоже на форму какой-то пуританской секты.
Она не улыбается. Нарочитая улыбка Анриетты Сименон, вводящей ее в гостиную, явно кажется посетительнице неуместной.
— Садитесь, мадемуазель.
— Нет.
Просто — нет. «Нет», которое значит «нет»: Фрида Ставицкая пришла сюда не садиться, не любоваться чистотой и порядком комнаты, не имеющей к ней отношения.
Анриетту это «нет» ранит в самое сердце: сама она никогда ни с кем так не разговаривала и так боится обидеть, ранить, задеть кого-нибудь.
— Вы студентка?
Фрида стоит в дверях, повернувшись в сторону лестницы. Она, очевидно, не желает отвечать на вопрос, поскольку род занятий — это ее личное дело. Она повторяет:
— Я хотела бы увидеть комнату.
— Пройдите, мадемуазель. Я вам покажу самую лучшую, окнами на улицу. Мебель вся новая.
Эта комната — розовая. Стены, абажур на лампе розовые. На мраморном умывальнике туалетный прибор сочного розового цвета. Фрида Ставицкая не дает себе труда войти внутрь.
— У вас только эта комната?
— Эта самая лучшая.
Анриетте хочется рассказать обо всем сразу: что дом убран сверху донизу, а в кроватях нет клопов, а обои она наклеила собственными руками, а…
Но Фрида уже, не дожидаясь разрешения, сама открыла вторую выходящую на площадку дверь. Задняя комната меньше. Это «зеленая комната».
— Сколько?
— Большая комната — тридцать франков в месяц, включая освещение. А эта двадцать пять франков…
— Слишком дорого.
Все. Она собралась уходить. Лицо непроницаемо. У нее прелестные глаза, черные и блестящие, как спинка у жука, но взгляд их ни на чем не задерживается, они живут сами по себе, своей внутренней жизнью, и ничего не говорят этой женщине, которая улыбается, чтобы сдать свои комнаты.
— Послушайте, мадемуазель. У меня есть еще одна комната на антресолях.
Она спешит: нельзя отпускать посетительницу ни с чем.
— Эта будет поменьше и не такая веселая. Окно только одно, выходит на двор, так что темновато.
К тому же крашенные масляной краской стены — грязно-зеленого бутылочного цвета.
— Сколько?
— Двадцать франков.
Тут на лице Фриды Ставицкой впервые появляется нечто, напоминающее нормальное человеческое выражение. Сожаление? Пожалуй, нет — просто она остановилась, молниеносно оглядела комнату и, быть может, почувствовала, что здесь ей было бы неплохо. Но в тот же миг она поворачивается и начинает спускаться по лестнице.
— Я могу платить только пятнадцать франков.
— Знаете, мадемуазель, я могла бы сделать вам скидку. Вы первая, кто пришел по объявлению, и я…
Анриетте хотелось бы все ей рассказать — как долго она воевала с Дезире, в какие расходы пришлось ей войти, какую бешеную энергию развить, а теперь все уже готово, объявление висит целых два дня…
— Мы могли бы договориться на восемнадцати франках.
— Я могу платить только пятнадцать франков.
— Ладно, согласна.
Фрида смотрит на нее и как будто не догадывается о драматизме положения.
— Когда вам угодно въехать?
— Сегодня.
— Мне еще нужно кое о чем вас предупредить. Не будьте на меня в обиде, это вопрос деликатный. У меня дети, сестры…
Покраснев, Анриетта договаривает:
— У меня не допускаются посещения.
Фрида и бровью не ведет, но в глазах у нее вопрос.
— Я хочу сказать, вы не должны приглашать в гости неизвестно кого… Понимаете? Крайне нежелательно, что бы у вас бывали мужчины, это не принято и…
Анриетте, наверно, начинает казаться, что она объясняется с существом, прибывшим с другой планеты. Фрида не возмущается. В уголках ее тонких губ разве что промелькнуло презрение.
— Ладно! Я плачу.
Она извлекает из потертой сумочки пятнадцать франков.
— Зайдите же на минутку. Выпьем чашечку кофе?
— Нет.
— Кофе уже на огне. Я быстро.
— Я же сказала, нет. Вы мне дадите ключ?
Ушла. Вернулся Дезире.
— Сдала!
О цене Анриетта умалчивает.
— Кому?
— Девушке. Она из России. Скоро придет.
Когда все сидели за столом на кухне с застекленной дверью, в замке повернулся ключ. Анриетта бросилась зажигать газ в фонаре с цветными стеклами.
— Дайте ваш чемодан, мадемуазель Фрида.
— Благодарю, я сама.
Она отнесла чемодан к себе в комнату, и моя мама не посмела пойти за ней. Зайдя в комнату, Фрида тут же закрылась на задвижку. Нам было слышно, как она ходит взад и вперед как раз над нами.
— Я уверена, что она не обедала.
Все прислушиваются. Что она делает? Где она ест?
— Куда ты? — спрашивает Дезире.
Мама поднялась по лестнице. Немного волнуясь, постучала в дверь.
— Что такое?
— Это я, мадемуазель Фрида.
Дверь не отворяется. Молчание.
— Я пришла узнать, — может, вам что-нибудь нужно. Я ведь понимаю, в первый день…
— Нет.
Мама в замешательстве желает жилице спокойной ночи, но ответа не получает. Готовая расплакаться, спускается по лестнице. Отец поднимает голову от газеты.
— Ну что?
— Ей ничего не надо.
Отец отрешенно выдыхает табачный дым. Мама убирает со стола и бормочет себе под нос:
— Кажется, лучше было бы сдавать только мужчинам.
13
29 мая 1941,
Фонтене
Позже в наш дом, в нашу жизнь на более долгий или более короткий срок войдут другие лица, явившиеся с разных концов света, но Фрида Ставицкая — самая первая из всех. Этим вечером мы слышим, как она, невидимая и загадочная, расхаживает у себя на антресолях, и кажется, что в доме сгущена атмосфера, что газовый рожок под абажуром с бисерной бахромой светит как-то безжизненно, а в полутемном коридоре по ту сторону застекленной кухонной двери таятся ловушки.
Дезире помалкивает. Он читает газету и по своему обыкновению курит трубку. Смотреть на потолок избегает, но ясно, что ему стыдно позволять собой командовать, стыдно за себя и за нас, словно мама взяла да и продала нас всех за пятнадцать франков в месяц этой явившейся из России особе. Анриетте, пожалуй, тоже стыдно, да к тому же и страшновато, но она изо всех сил это скрывает.
— Пора укладывать детей.
— Спокойной ночи, отец.
— Спокойной ночи, сын.
Дезире чертит большим пальцем крестики на лбу у меня и брата — так крестил его самого на ночь старый Кретьен Сименон, а того — его отец.
— Не шумите на лестнице.
Мы минуем загадочную дверь, за которой происходит какое-то движение. Поднимаемся в нашу мансарду, где всю ночь горит ночник, похожий на лампаду дарохранительницы. От его пламени по комнате пляшут тени, как на хорах пустой церкви.
Мы с Кристианом спим в одной постели. Жмемся друг к другу, как цыплята. Мама спускается: родители спят на первом этаже, так что теперь нас с ними разделила эта иностранка.
В шесть утра Анриетта уже на ногах. На весь дом гремит уголь, потом кочерга в кухонной печи.
Сколько помню, в наших печах вечно не было тяги. Сколько помню, я всегда слышал, еще лежа в кровати, отзвуки ежеутренних схваток моей мамы с печью, а потом чуть позже до меня доносился характерный незабвенный запах керосина, который лили на не желавший разгораться огонь. Это сопровождалось вспышкой, сильным притоком воздуха, иногда язык пламени даже вырывался из поддувала, и я знал, что бывали случаи, когда женщины, лившие керосин в огонь, сгорали живьем. Помню «Малую иллюстрированную газету» с кошмарными цветными картинками — я ее видел в киосках: «Мать семейства превратилась в живой факел…»