Пассажир с детьми. Юрий Гагарин до и после 27 марта 1968 года — страница 47 из 88

Председатель Президиума Верховного Совета Брежнев наколол “летчику-космонавту” (специально учрежденное звание [6]) на грудь Звезду[43] Героя и орден Ленина. Хор Большого исполнил “Славься!” Глинки. Гагарин познакомил Хрущева с будущими космонавтами [44], а “жена одного чернокожего дипломата как увидела Юру, сорвала с себя обручальное кольцо с бриллиантами и надела на его палец” на глазах у изумленного мужа [34]. Присутствовал там, инкогнито, и Королев. Его никто не славил – но “он был спокоен, он принимал это как должное. Глаза его выражали всё. В них была вполне понятная и объяснимая тоска. Он фактически был в какой-то мере обижен, что ли, или глубоко оскорблен тем, что вот мы все создатели этого вида техники, которые обеспечили запуск этого человека на орбиту (который выполнил очень ограниченную задачу, которую может выполнить любой другой летчик), мы оставались в тени, как будто мы здесь совершенно ни при чем, наравне с этой многотысячной толпой участников этого банкета. И эта тоска у него в глазах, эта боль – они всегда просматривались, но он ни разу не обмолвился ни одним словом. Ни разу”[44] [43].


Поначалу Гагарин сетовал на шок от того, что всякое его появление в том или ином месте вызывает массовый психоз – когда люди спихивают друг друга с деревьев, потому что даже там мест, откуда его можно увидеть, не хватает.

Одним из моментов такого рода воспользовался еще 15 апреля С. П. Королев, который привез Гагарина в свое КБ в Подлипках – и представил ему эту толпу со словами: “Юра, ты видишь их? Это они тебя породили, так что не зазнавайся” [46].

Сам Гагарин впоследствии нередко размышлял о природе своей славы и способе распорядиться ею; по-видимому, его беспокоил определенный дисбаланс между масштабами поступка и его информационных последствий: “Недавно мне довелось где-то прочитать такую мысль: «Лучше быть заслуживающим почестей, но не получать их, чем пользоваться ими незаслуженно». Здесь очень верно указывается на то состояние, которое так нередко приходится в какой-то мере испытывать. И после короткого молчания добавил: – Во всяком случае мне” [49].

Несмотря на распространенное представление о том, будто все гагаринские “пресс-конференции были помпезными театральными постановками, в высшей степени заорганизованными; вопросы ограничивались по соображениям временного регламента и безопасности, а атмосфера была настолько безличной, насколько она может быть во время брифинга в казарме” [55], уже самая первая его встреча с журналистами – в Большом зале Дома ученых на Кропоткинской – курьезно выбивалась из этого формата.

Дело в том, что в середине апреля 1961 года Гагарину остро – пока еще – не хватало ни гуттаперчевости, ни фирменной “простоты”, позволявшей ему на голубом глазу свести к минимуму ущерб от самых смертоносных уколов. “Правдисты” Денисов и Борзенко еще только приступали к “автобиографии” Гагарина – и базовый набор тезисов, касающихся “сложных моментов”, – которые нужны всякому селебрити для общения с прессой, – просто не был пока сформулирован.


Как назло, двухчасовая пресс-конференция транслировалась по телевидению – и поэтому Гагарин, совсем еще неотесанный в медийном смысле и отчаянно боящийся выболтать что-то “секретное”, ерзает на стуле от неловкости и втягивает голову в плечи.

По сути, он зачитал заранее подготовленное заявление и ответил на вопросы, текст которых тоже получил заранее [54]; даже и с такой серьезной страховкой он все время оглядывается на партнера – Евгения Константиновича Федорова – предположительно представителя КБ, то есть эрзац Главного Конструктора, Королева, но на деле подсадного академика, не имевшего к полету никакого отношения.

Гагарину удалось сгенерировать несколько “мемов” – которые зал встречал смехом.

“– Когда вам сообщили о том, что вы первый кандидат? – прочитал Гагарин очередную записку, улыбнулся какой-то извиняющейся улыбкой и ответил: – О том, что я первый кандидат, сообщили мне своевременно” [50].

“– Отличались ли истинные условия вашего полета от тех условий, которые вы представляли себе до полета?

– В книге Циолковского очень хорошо описаны факторы космического полета, – ответил Юрий Алексеевич, – и те факторы, с которыми я встретился, почти не отличаются от его описания” [56].

“– А какой иллюминатор у вашего корабля? Квадратный? Круглый?

<Гагарин:> – Хороший иллюминатор, очень хороший!” [57].

“Гагарин мне понравился. Самое интересное, что я узнал на той пресс-конференции, что он весил 69,5 килограмма” [51].

При этом к Гагарину – “ладному и обаятельному” – все равно относились скорее доброжелательно – и искренне аплодировали ему и после “откровенностей” (“Лично я хочу еще много летать в космосе. Летать мне понравилось. Хочу слетать к Венере, к Марсу, по-настоящему полетать” [53]), и после самых скованных ответов; Голованов объясняет, что смех свидетельствовал не об агрессивном настрое аудитории, а наоборот – был попыткой “ободрить его, помочь справиться с тем чувством неловкости, какое вызвал навязанный ему ответ” [50].


Спичрайтеры Гагарина должны были донести до аудитории свой взгляд не только на технические подробности уникального полета, но и на принципы циркуляции информации в социалистическом обществе.

Скрытность здесь свидетельствовала не о склонности администраций разного рода к шулерству, а о намеренном отказе от политики “кликбейта” и стремления накручивать “рыночную стоимость” той или иной информации: “Без крикливых заявлений и рекламного набата, спокойно и решительно мы прокладывали все новые и новые трассы во Вселенной, следуя научно продуманному стратегическому плану” [52].

Отсюда и полное отсутствие стыда за утаивание; максимум – самоирония. Тот же Голованов вспоминал, как “на одном «космическом» юбилее, который отмечался в довольно узком кругу, был веселый капустник, где пародировали подобные встречи. Вопрос: Вы говорили, что ели в космосе варенье из смородины. Какая была смородина – красная или черная? Ответ: (<Гагарин> долго шепчется с академиком Е. К. Федоровым) Хорошая была смородина.

Помню, Сергей Павлович Королев смеялся тогда до слез” [50].


Да, русские скрывали имена всех, кто готовил полет, печатали в прессе только заведомо неточные рисунки ракеты и корабля, никаких фотографий, и “не сообщали даже таких элементарных сведений, как длина и осевая нагрузка ракеты”. Однако сколько бы ни жонглировали американские газеты словами “неприемлемость”, “недобропорядочность”, “нечистоплотность”, в гибридной войне, которую вели между собой США и СССР, прием работал: “Чего бы ни добилось ЦРУ в других частях света, в Советском Союзе оно терпело неудачу” – и, судя по “Нужной вещи” Тома Вулфа, правительство США кусало ногти от ощущения бессилия – и было деморализовано [58].


Всю вторую половину апреля Гагарин продолжал пожинать блага.


Родителям резервный фонд Кабмина выделил ни много ни мало целый “сборный дом из трех комнат” [35]. В идеале было бы привезти его откуда-то готовым и устроить сюрприз для вернувшихся из Москвы Гагариных. Однако так далеко возможности администрации не распространялись – и поэтому райкомовские чиновники даже посоветовались с будущими жильцами, где заложить фундамент и как лучше поставить “обычную трехкомнатную секцию-квартиру”, накрытую крышей. “Получилась городская квартира в саду. Землю вокруг обнесли заборчиком”. “Алексею Ивановичу”, вспоминает Анна Тимофеевна, “было в новинку, что жить он будет в доме, созданном не его руками. Люди мы не капризные, никаких особых запросов не высказывали” [38]. Но одну вещь Анна Тимофеевна запомнила – и не простила: пока их не было, некие “дяденьки” выцыганили у оставшихся на хозяйстве детей кропотливо собранные “семейные фотографии, письма, Юрины конспекты, дневники еще со школьных времен” [38].


Разумеется, гагаринская семья рада была пролившемуся на них золотому дождю – однако превращать свою жизнь в музей движущихся по заранее заданным траекториям восковых фигур не собиралась. Свой норов был у Анны Тимофеевны, а уж у Алексея Ивановича и подавно. Поэтому, несмотря на рекомендации местных чиновников, они, например, выращивали фрукты и овощи на любезно разбитых для них декоративных клумбах для цветов [38] – и якобы даже торговали произведенной агропродукцией, с порога отвергая всякие попытки обвинить их в мелкобуржуазном уклоне: “А я что, украл яблоки? – отвечал Алексей Иванович, держась за ящики с урожаем. – Свои продаю” [61]. Бывшая соседка божилась, что Анна Тимофеевна “выходила на центральную площадь города и торговала яблоками прямо под окнами исполкома. Председатель исполкома самолично бежал скупать у нее фрукты, чтобы она быстрее ушла” [34].


В политическом отношении родители Гагарина и впредь позволяли себе какое-никакое, а все же диссидентство. Так, уже в ту эпоху, когда в воспоминаниях Анны Тимофеевны Хрущев превратился в окутанного туманом “одного из руководителей Коммунистической партии” [38], Алексей Иванович позволял себе держать на стене “в дальней комнате большой портрет Н. С. Хрущева, исполненный на ковре. После октябрьского пленума ЦК <когда Н. С. Хрущев был снят> им не раз намекали, что ковер этот надо куда-то переместить, а попросту убрать. <…> A я Хрущева уважаю за то, что он не побрезговал мной… в кои это времена можно было, чтоб меня, простого колхозника, царь поцеловал! Я понимаю, что это из-за Юрки… Но вот посмотри! – Он принес и показал телеграмму Н. С. Хрущева и Н. П. Хрущевой с соболезнованиями по поводу гибели Юрия Алексеевича. – Видишь, – продолжал Алексей Иванович, – какой душевный человек Хрущев. И тут не забыл. Может, если бы был Хрущев, и Юрка жив остался” [40]. Отправленное 4 июля 1961 года письмо, несмотря на насыщенность идеологическими штампами, выглядит искренним: “Дорогой Никита Сергеевич! Мы, простые люди, родители Юрия Алексеевича Гагарина Анна Тимофеевна и Алексей Иванович, от всего сердца благодарим Коммунистическую партию, Советское Правительство и лично Вас, Никита Сергеевич, за ту огромную заботу и внимание, за все то, что Вы для нас сделали” [35].