Пастернак — страница 18 из 56

[15] относится ко мне по-прежнему; но что многое в кодексе благородства подсказано литературным понятием свободы и независимости личности. Что я не люблю этих слов, потому что знаю, что это слова. Что я ни на минуту не теряю способности и умения отличать серьезное важное и реальное от интеллигентской, подчас страшно симпатичной — весь Чехов таков и Ибсен — блажи. Что я держусь так, как должен держаться…»{136} Вероятно, между Пастернаком и Збарским состоялся какой-то откровенный разговор, в котором Борис Ильич высказал модные в то время в определенных кругах мысли — о свободе личности и ее предпочтений, в том числе и в любви. Иными словами, он не возражал против романа между его женой и Борисом. Смелость этой догадки отчасти объясняется литературными произведениями Пастернака, в которых просматривается сходная коллизия. Так, в «Спекторском» теми же аргументами оперирует муж Ольги Бухтеевой, роман с которой доставляет нравственные мучения главному герою:

Послушайте! Мне вас на пару слов.

Я Ольгу полюбил. Мой долг —

«Так что же? Мы не мещане, дача общий кров.

Напрасно вы волнуетесь, Сережа».

Как это часто бывает, рассуждениями о свободной любви Збарский, очевидно, пытался сгладить назревающие в семье разногласия, которые впоследствии всё же привели к разводу. Однако к Пастернаку и его жизненным выборам это уже не имело ни малейшего отношения.

Поясним теперь, как и почему непростые обстоятельства его пребывания в семье Збарских могли повлиять на течение романа с Н.М. Синяковой. Рискнем предположить, что Борис Ильич, по праву старшего и более опытного, давал Пастернаку прямые советы, которые чрезвычайно напоминали родительские. «Боря совсем уже собрался в Ташкент, — писал он Р.И. и Л.О. Пастернак, с которыми познакомился и сдружился во время недавней деловой поездки в Москву, — но я пробовал (не настойчиво) убедить его не ездить. В последний момент он к общему “нашему” (понимаю и вашему) удовольствию отменил поездку»{137}.

Этот двойной напор выдержать было трудно. Но еще в большей степени на решение Пастернака могла повлиять именно та двойственность отношений с Фанни Николаевной, которую он теперь отчетливо ощутил: ведь Синякова формально тоже была замужем, хотя фактически ее отношения с мужем давно уже ушли в прошлое.

В любом случае чувство к Н.М. Синяковой угасло не сразу. Пообещав родителям отказаться от поездки в Ташкент, Пастернак порицал себя в следующем письме: «…Ничтожеству страшно хочется перед тем, как к вам возвращаться, повидать Надежду Михайловну и с ней из Самары до Нижнего на пароходе поехать, — ему очень этого хочется и больше того, оно, ничтожество, знает, что там где начинается осуществление его желаний, ничтожество перестает существовать и на его место вступают радостно и свободно реализующиеся задатки, ничтожеством придушенные. Но вместо этого, по всей вероятности, ничтожество предпочтет несамостоятельный, удобный и привычный шаг: поскорее к старшим»{138}.

Однако сборник стихов «Поверх барьеров», который Пастернак в основном написал и составил на Урале, был посвящен Н.М. Синяковой и освящен ее присутствием на страницах этой книги. Посылая книгу М.И. Цветаевой, Пастернак оправдывался: «Фиакры вместо извозчиков и малорусские жмени, оттого что Надя Синякова, которой это посвящено — из Харькова и так говорит»{139}. Справедливости ради нужно отметить, что, редактируя, а вернее, переписывая заново свои ранние стихотворения в конце 1920-х годов, Пастернак исключил из книги именно те тексты, которые носили явственный отпечаток личности Н.М. Синяковой. Но в 1915 году писалось:

   Она

Годы льдов простерлися

Небом в отдаленья,

Я ловлю, как горлицу,

Воздух голой жменей.

Вслед за накидкой ваточной

Все — долой, долой!

Нынче небес недостаточно,

Как мне дышать золой!

Ах, грудь с грудью борются

День с уединеньем.

Я ловлю, как горлицу,

Воздух голой жменей.

   Он

Я люблю, как дышу. И я знаю:

Две души стали в теле моем.

И любовь та душа иная,

Им несносно и тесно вдвоем.

От тебя моя жажда пособья.

Без тебя я не знаю пути,

Я с восторгом отдам тебе обе,

Лишь одну из двоих приюти.

О, не смейся, ты знаешь какую.

О, не смейся, ты знаешь к чему.

Я и старой лишиться рискую,

Если новой я рта не зажму.


Е.А. Виноград

Еще в 1913 году Пастернак попробовал жить самостоятельно, отделился от семьи и снял крошечную комнату на верхнем этаже большого многоквартирного доходного дома у въезда в Лебяжий переулок со стороны Кремля. Окно его комнаты выходило на Кремль и Софийскую набережную, которая просматривалась через кроны деревьев Александровского сада:

Коробка с красным померанцем —

Моя каморка.

О, не об номера ж мараться,

По гроб, до морга!

В эту же самую комнату Пастернак въехал снова в начале 1917 года, возвратившись из своей длительной поездки с Урала и вспоминая творчески плодотворный период 1913 года:

Я поселился здесь вторично

Из суеверья.

Обоев цвет, как дуб, коричнев,

И — пенье двери.

Образ, использованный в стихотворении «Из суеверья», — коробка с красным померанцем — был абсолютно понятен современникам: на этикетке спичечного коробка был изображен оранжево-красный померанец. В комнате размером со спичечную коробку посетила Пастернака после его возвращения с Урала давняя знакомая, двоюродная сестра друга детства А.Л. Штиха — Елена Александровна Виноград. Свидание с нею стало темой стихотворения «Из суеверья»:

Из рук не выпускал защелки,

Ты вырывалась,

И чуб касался чудной челки

И губы — фиалок.

Е.Б. Пастернак приводит отрывок ее воспоминаний: «Я подошла к двери, собираясь выйти, но он держал дверь и улыбался, так сблизились чуб и челка»{140}. Это первое свидание стало началом большого романа.

Прежде чем подробно писать о нем, нужно отметить два обстоятельства. Первое — общественно-политического свойства. Только что произошедшая в Петербурге и молниеносно распространившаяся на всю Россию революция все еще вызывала оптимистические ощущения, особенно у той части интеллигенции, которая явственно чувствовала кризис царской власти, усугубленный затянувшейся войной с Германией. Эти ощущения у москвичей поддерживались относительно мирным характером событий, разворачивающихся на московских улицах, где сравнительно с Петербургом кровь почти не лилась. Да и таких бурных проявлений, как апрельские или июльские беспорядки, тоже обильно смоченные кровью, напрямую связанные с деятельностью, а вернее, с бездействием Временного правительства, Москва не знала. Доносившиеся до москвичей отголоски можно было скорее принять за свежий ветер революционной бури, чем за неконтролируемый разгул насилия и произвола. Отсюда органическое соединение в мироощущении Пастернака новизны пробудившегося чувства и общественного подъема. И то и другое нашло свое выражение в книге стихов «Сестра моя жизнь», основной корпус которой был создан весной и летом 1917 года. В «Послесловье» к «Охранной грамоте» Пастернак дал художественное описание «этого подъема»: «Едва ли сумел я как следует рассказать Вам о тех вечно первых днях всех революций, когда Демулены вскакивают на стол и зажигают прохожих тостом за воздух. Я был им свидетель»{141}. Об этом же отчетливо говорится в «Докторе Живаго»: «За своим плачем по Ларе он оплакивал также то далекое лето в Мелюзееве, когда революция была тогдашним с неба на землю сошедшим богом, богом того лета, и каждый сумасшествовал по-своему, и жизнь каждого существовала сама по себе, а не пояснительно-иллюстративно, в подтверждение правоты высшей политики». Мотивы освобождения, раскрепощения, сбрасывания всевозможных оков, естественным образом связанные с революционными настроениями российского общества, становятся главными и в книге стихов «Сестра моя жизнь», сплетаясь с личной историей героев и их любовными переживаниями.

Второе обстоятельство связано с персональной историей Е.А. Виноград, которая к моменту встречи с Пастернаком миновала нелегкий и значительный этап своего жизненного пути. В далеком 1910 году, когда семьи Елены Виноград и ее двоюродного брата Александра Штиха снимали дачу в имении Майковых Спасское под Москвой, Пастернак нередко гостил у них летом. Однажды ранним утром они втроем отправились на прогулку и по шпалам дошли до следующей станции — Софрино. «Во время прогулки вдоль железной дороги Шура Штих, доказывая свое безразличие к смерти, лег на шпалы между рельсами и сказал, что не встанет, когда над ним пройдет поезд <…>. Лена уговорила его встать»{142}. Эта прогулка, очевидно, знаковая для всех ее участников, отразилась в письмах Пастернака Штиху: «Я очень много думал двумя образами, которые упорно кочевали за мной: тобою и Леной. Ах, как ты лег тогда! Ты не знаешь, как ты упоенно хотел этого; ты не спрашивай себя, ты ничего не знаешь; я тебе говорю — ты бы не встал. Можешь не верить себе — это третьестепенно. Я никому и ничему не верю, — но это я знаю, ты бы остался между рельс. Ты ведь был неузнаваем. А Лена меня поразила. Она сказала: “Я ему не дам, это мое