Пастернак — страница 39 из 56

{314}, и крупнейший критик русского зарубежья Д.П. Святополк-Мирский вторил ей: «…такого поэта, как Вы, у нас в России не было со времени золотого века»{315}, то В.Ф. Ходасевич был настроен крайне скептично: «Пастернак сильно раздутое явление, — говорил он, по свидетельству М.И. Цветаевой, «направо и налево», — “Между прочим, М.И. сильно преувеличивает Пастернака. Как всё, впрочем”»{316}. Собственно, имена Цветаевой и Ходасевича и образуют два полюса притяжения и отталкивания, между которыми в 1920–1930-х годах находилась репутация Пастернака-поэта в среде русской эмиграции. Цветаева — страстный адепт, Ходасевич — безжалостный критик.

Вполне очевидно, что любовь Цветаевой, как и недоброжелательство Ходасевича, были окрашены именно личным отношением к Пастернаку. Г.В. Адамович однажды справедливо заметил по этому поводу: «Исключительное внимание, окружающее имя Бориса Пастернака, обыкновенно удивляет людей, которые знают только то, что он пишет, и не знают его самого. <…> Мне вспоминается, что Сологуб долго хмурился и морщился на стихи Пастернака, а проведя в его обществе несколько часов и послушав его чтение, произнес потом слово “волшебно”»{317}. Не знавший Пастернака Адамович угадал, что сила воздействия его личности на разных людей часто бывала неотразима.

Знакомство с Пастернаком в Москве, с 1922 года продолжавшееся в письмах, без сомнения, оказало свое магическое влияние на М.И. Цветаеву. Однако несмотря на личное, еще российское знакомство с Пастернаком, продолженное в Берлине (а возможно, и вследствие этого знакомства), Ходасевич не только остался к нему холоден, но проявлял плохо скрытую неприязнь. Раздумывая об отношениях Пастернака с этими двумя поэтами, попытаемся представить себе, хоть и фрагментарно, почему и за что могла любить или ненавидеть его русская эмиграция.


М.И. Цветаева

Приступая к рассказу о своих отношениях с Цветаевой, Пастернак записал в автобиографическом очерке: «Если бы я стал рассказывать случай за случаем и положение за положением историю объединявших меня с Цветаевой стремлений и интересов, я далеко вышел бы из поставленных себе границ. Я должен был бы посвятить этому целую книгу, так много пережито было тогда совместного, менявшегося, радостного и трагического, всегда неожиданного и всегда, от раза к разу, обоюдно расширявшего кругозор»{318}. Ощущая те же самые трудности, ограничимся самыми существенными событиями, извлеченными из этой длинной и сложной истории взаимоотношений.

Знакомство Пастернака с М.И. Цветаевой было естественным знакомством двух поэтов, для которых Москва была родным городом. Естественным это знакомство, конечно, можно назвать и потому, что они были почти ровесниками и оба — поэтами, пусть и примыкавшими к разным кругам. Занимались одним, не столь уж частым, ремеслом и пройти друг мимо друга просто не могли. Но в биографии Пастернака и Цветаевой были и иные связи, которые не бросаются в глаза. И только сами поэты подмечали тайные ходы, по которым таинственно сближались их судьбы. Скажем, воспоминания о молодости родителей, феноменальной одаренности матери, игравшей Шопена, собственном детстве, наполненном музыкой, однажды заставили Пастернака воскликнуть в письме, обращенном к Цветаевой: «Но это я пишу о тебе». И пояснить: «Утром, проснувшись, думал об анкете, о твоем детстве и с совершенно мокрым лицом напевал их, балладу за балладой, и ноктюрны, все, в чем ты выварилась и я»{319}. Мать Цветаевой тоже была пианисткой, ученицей Н. Рубинштейна, и все то, что было с младенчества знакомо и дорого Пастернаку, Марина прочувствовала и пережила не менее горячо. Да и помимо музыки было много общего: у обоих — профессорские семьи с обширным внутренним миром, включающим тесную связь с европейским искусством, знание языков, восприятие иноязычной литературы и иноземной истории как своей родной. При этом укорененность в старомосковском быте, привязанность к своей среде, одни и те же друзья, одни и те же кумиры… В своем романе в стихах «Спекторский» Пастернак изобразил квартиру героини, Марии Ильиной, прототипом которой считается Марина Цветаева московского периода. Он подглядел быт и стиль ее жизни, заглянув на две минуты в ее дом в Борисоглебском переулке, где теперь находится цветаевский музей, незадолго до отъезда Цветаевой в эмиграцию.

«Ах, это вы? Зажмурьтесь и застыньте», —

Услышал он в тот первый раз и миг,

Когда, сторонний в этом лабиринте.

Он сосвежу и точно стал в тупик.

Их разделял и ей служил эгидой

Шкапных изнанок вытертый горбыль.

«Ну, как? Поражены? Сейчас я выйду.

Ночей не сплю. Ведь тут что вещь, то быль».

В том экземпляре «Спекторского», который Цветаевой довелось прочитать, она оставила против приведенного фрагмента надпись: «Похоже на мою трущобу в Борисоглебском». То же она повторила потом в одном из первых писем Пастернаку из-за границы: «Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И<льи> Г<ригорьевича>. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) — расспросы: — “Как живете? Пишете ли? Что — сейчас — Москва?” И Ваше — как глухо! — “Река… Паром… Берега ли ко мне, я ли к берегу… А может быть и берегов нет… А может быть и — “ И я мысленно: Косноязычие большого. — Темнбты»{320}.

Как видно из этого мемуара Цветаевой, между нею и Пастернаком в этот период, при всей их биографической смежности, не было ни особенной близости, ни простоты. Хотя симпатия, очевидно, была, и давно установившаяся, чуть ли не со времени первой встречи. Знакомство их состоялось, возможно, в 1918 году на вечере у поэта и мецената М.О. Цейтлина, который более известен под псевдонимом Амари[29].

Состоятельные хозяева, к тому же еще связанные родственными узами с крупнейшими деятелями эсеровской партии, в это время игравшей значительную роль в управлении государством, старались подкормить голодных московских литераторов и отчасти с этой благотворительной целью устраивали поэтические вечера. Вечера, впрочем, запоминались не поданными на стол яствами, а прочитанными шедеврами. В «Охранной грамоте» Пастернак подробно описал один из них, вошедший в историю как встреча поэтов двух поколений. Среди прочих на нем мелькнула и запомнилась Цветаева: «Я не мог, разумеется, знать, в какого несравненного поэта разовьется она в будущем. Но не зная и тогдашних замечательных ее “Верст”, я инстинктивно выделил ее из присутствовавших за ее бросавшуюся в глаза простоту. В ней угадывалась родная мне готовность в любую минуту расстаться со всеми привычками и привилегиями, если бы что-нибудь высокое зажгло ее и привело в восхищенье. Мы обратили тогда друг к другу несколько открытых товарищеских слов. На вечере она была мне живым палладиумом против толпившихся в комнате людей двух движений, символистов и футуристов»{321}. Этот вечер запомнился и Цветаевой. В 1922 году она писала Пастернаку: «Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: “Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней — как Бальзак”. И я подумала: “Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. — Поэт”»{322}.

Цветаева, выстраивая в памяти московские события, связанные с Пастернаком, заранее мифологизируя их начинающиеся отношения, вспомнила и еще одно — похороны Т.Ф. Скрябиной, вдовы композитора. Имя Скрябина в силу впитанной с молоком матери музыкальности для обоих поэтов было знаковым, и всё, связанное с его личностью, носило оттенок сакральности. Неудивительно, что за гробом вдовы Скрябина они шли рука об руку: «И гроб: белый, без венков. И — уже вблизи — успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость. <…> теперь самое главное: стоим у могилы. Руки на рукаве уже нет. Чувствую — как всегда в первую секундочку после расставания — плечом, что Вы рядом, отступив на шаг. <…> И когда оглядываюсь, Вас уже нет: исчезновение»{323}. Если посмотреть на эту запись с высоты нашего всеведенья, то становится очевидным, что Цветаева предсказала в ней ход своего романа с Пастернаком, который начался уже после ее отъезда за границу и развивался чрезвычайно бурно — но в письменном изводе, что спасло обоих от очередных жизненных изломов. И при этом не устранило ни остроты переживания духовной близости, ни накала самой настоящей (правда, с налетом литературности) страсти, ни эмоциональности разрыва, который случился ровно тогда, когда произошла их реальная встреча («невстреча», как назвала ее потом Цветаева).

Цветаева получила разрешение выехать к мужу за границу в мае 1922 года. Буквально вдогонку ей Пастернак шлет свое первое письмо. С большим опозданием он случайно прочитал второе издание цветаевской книги стихов «Версты» (1921), которая произвела на него ошеломляющее впечатление. Это послужило поводом для начала переписки: «Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше “Знаю, умру на заре, на которой из двух” — и был, как чужим, перебит волною подкатывающего к горлу рыданья… Как могло случиться, что плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны, я не знал, с кем рядом иду. <…> Как странно и глупо кроится жизнь!»{324} Интересно, что Цветаева тоже прекрасно помнила Пастернака — лично как московского знакомого, но его стихи оставались вне ее внимания, даже встречали внутреннее сопротивление, пока в начале лета 1922 года он не послал ей в подарок «Сестру мою жизнь». Книга взорвала мироощущение Цветаевой. Для берлинского журнала «Эпопея» она сразу написала свою первую критическую статью, которая носила название «Световой ливень»: «“Сестра моя Жизнь”! — Первое мое движение, стерпев ее всю: от первого удара до последнего — руки настежь: так, чтоб все суставы хрустнули. Я попала под нее, как под ливень. Ливень: все небо на голову, отвесом: ливень впрямь, ливень вкось, — сквозь, сквозняк, спор световых лучей и дождевых, — ты ни при чем: раз уж попал — расти! Световой ливень»