Отметим, что эти слова о революции принадлежат позднему Пастернаку, уже давно не зависящему от сиюминутных обстоятельств, нисколько не старающемуся угодить власти, и отражают его глубинный, истинный взгляд на вещи. Однако этот взгляд не был неизменным и нисколько не отражал всего многообразия реальности, так или иначе влиявшей на мироощущение Пастернака. Мы видим, как в течение романного повествования революционная действительность преображается и становится прямо противоположной тому восторженному описанию, которое дается в начале. Ее главная, подмеченная героем, черта — умение жить сразу многими жизнями, начинать новое прямо в сердцевине старого, встраиваться в расписание «курсирующих трамваев», — исчезает и сменяется косной казенщиной, безразличием к человеческой жизни, внутренним омертвением, которое выражено яркой метафорой остановки движения. По всей стране больше не курсируют, а мертво стоят поезда, нарушено железнодорожное сообщение, Живаго с Урала добирается в Москву по шпалам — но пешком! Этот же образ для описания пореволюционного времени использован Пастернаком в романе в стихах «Спекторский»:
Кругом фураж, не дожранный морозом.
Застряв в бурана бледных челюстях,
Чернеют крупы палых паровозов
И лошадей, шарахнутых врастяг.
Как видим, ни спокойного принятия, ни оптимистического взгляда в будущее, ни тем более восхищения перед совершившимся поэт не обнаруживает. Наоборот, чувствует свое отторжение от происходящего. Этими настроениями полны и его письма 1920-х годов: «Морального ада и тоски, в которых я тут варюсь, изобразить не в силах. Не пойми превратно. Я просто задыхаюсь в том софизме, о который тут, без всякого последствия, разбивается решительно всякая действительная мысль»{392}. «Передо мной опять современность. Я понимаю свое ничтожество перед лицом ее реальных и бесспорных исторических основ. Но с бытовым их завершеньем у меня одно расхожденье, и время не изменило его. Это — разность миросозерцании. Этого нельзя уступить, не обессмыслив жизни…»{393}«…Мне теперь столько лет, сколько было папе в 1902 г. Как он тогда был молод, и с каким аппетитом и правом на аппетит смотрел вперед. А я думаю о вещах, которые бы мне успеть сделать в год или в два, чтобы потом можно было спокойно быть готовым к смерти»{394}. Но с особенной силой тема спора со временем зазвучала в письмах Пастернака после 1930 года, когда произошел ряд событий, его непосредственно и кровно затронувших.
В период острого расхождения с Маяковским и его журналом «ЛЕФ» Пастернак сохранял тесные дружеские отношения только с одним из его сотрудников — уже упоминавшимся молодым поэтом Владимиром Силловым, читавшим в Пролеткульте лекции по истории и теории литературы, убежденным марксистом, честным и искренним в своих устремлениях. В самом начале 1930 года Силлов был арестован. Дальше дело развивалось очень быстро в соответствии со спецификой эпохи, которая в копейку не ценила человеческую жизнь: 13 февраля Силлов был осужден коллегией ОГПУ за «шпионаж и контрреволюционную пропаганду» и 16 февраля расстрелян. Пастернак узнал об этом случайно, через месяц после случившегося. На следующий день он написал письмо Н.К. Чуковскому, в котором прямо изложил свои ощущения и мысли: «…С почти месячным запозданьем, по причинам моего обихода, которого я и теперь не изменю, я узнал о расстреле В. Силова, о расправе, перед которой бледнеет и меркнет все, бывшее доселе. Это случилось не рядом, а в моей собственной жизни. С действием этого событья я не расстанусь никогда. Из лефовских людей в их современном облике это был единственный честный, живой, укоряюще-благородный пример той нравственной новизны, за которой я никогда не гнался, по ее полной недостижимости и чуждости моему складу, но воплощению которой (безуспешному и лишь словесному) весь леф служил ценой попрания где совести, где — дара. Был только один человек, на мгновенья придававший вероятность невозможному и принудительному мифу, и это был В.С<иллов>. Скажу точнее: в Москве я знал одно лишь место, посещение которого заставляло меня сомневаться в правоте моих представлений. Это была комната Силовых в пролеткультовском общежитьи на Воздвиженке. Я не видел его больше года: отход мой от этой среды был так велик, что я утерял из виду даже и его. Здесь я прерываю рассказ о нем, потому, что сказанного достаточно. Если же запрещено и это, т. е. если по утрате близких людей мы обязаны притворяться, будто они живы, и не можем вспомнить их и сказать, что их нет: если мое письмо может навлечь на Вас неприятности, — умоляю Вас, не щадите меня и отсылайте ко мне, как виновнику. Это же будет причиной моей полной подписи (обыкновенно я подписываюсь неразборчиво или одними инициалами)»{395}.
Фактически с этого письма начался процесс открытого отмежевания Пастернака от магистральной линии внутренней политики сталинского государства, направленной на уничтожение собственных граждан. Душевную борьбу, подчас принимавшую вполне очевидные для окружающих формы, Пастернак вел на протяжении всего страшного периода непрекращающегося террора. Одновременно с этим, однако, Пастернак испытывал стремление, о котором уже упоминалось, стать частью своего народа, не быть в его среде «отщепенцем», вместе со всей страной участвовать в строительстве нового, приход которого одновременно мог стать избавлением от ужасов настоящего.
Это стремление связывалось в его частной жизни с личностью З.Н. Нейгауз, которая в силу прямоты и простоты своей натуры была настроена, в противоположность Пастернаку, однозначно просталински. Н.Я. Мандельштам приводит в своих воспоминаниях ее горделивое высказывание о сыновьях: «Мои мальчики больше всех любят Сталина, а потом уже меня»{396}. Восхищаясь Зинаидой Николаевной, Пастернак и эту ее черту как-то принимал и как-то укладывал в свою неизмеримо более сложную систему представлений о мире. Кроме того, люди, принадлежавшие к близкому кругу семьи: Нейгаузы, Асмусы, брат Шура — были не просто лояльны по отношению к власти, но горячо ее поддерживали. Это тоже давало пищу для размышлений. Однако Сталин на короткое время заворожил и самого Пастернака: еще задолго до памятного звонка по поводу Мандельштама между ним и Сталиным начался заочный диалог.
В ноябре 1932 года после гибели Н. Аллилуевой группа писателей составила и подписала траурное соболезнование, адресованное вождю, которое было опубликовано в «Литературной газете». Пастернак своей подписи не поставил. Однако сделал к этому официальному тексту отдельную приписку — она следовала ниже: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник — впервые. Утром прочёл известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел. Борис Пастернак»{397}. Необычная приписка Пастернака могла произвести на Сталина впечатление. Прежде всего, его могло тронуть то, что Пастернак отказался подписать обычное, банальное письмо 33-х писателей, а выразил свое чувство индивидуально, — значит, у него было чувство! Один из тонких и проницательных критиков Пастернака писал: «И что это значит: “Накануне глубоко и упорно думал о Сталине”, а “утром прочел известие”? Какая-то мистика, “чертовщина”? Сталин был грубым человеком, но не без своих “глубин”… Над этим он мог задуматься. И, далее, что означало, что Пастернак в ноябре 1932 года “глубоко и упорно думал о Сталине” — как “художник — впервые”? Что это значит: “как художник”? Как провидец? Как тайновидец? Который как бы “был рядом” в момент смерти Н.С. Аллилуевой — и “видел”, как < она умерла? Кто может поручиться, что у Сталина не пробежали мурашки по телу, когда он прочитал эти строки поэта?»{398}
В этом остроумном рассуждении есть своя правда, хотя достоверно неизвестно, читал ли Сталин в те дни «Литературную газету» и было ли ему вообще дело до писательских соболезнований. Возникали даже вполне легендарные версии, объясняющие, почему Пастернак остался цел во времена самого страшного сталинского террора и связывающие особое отношение к нему Сталина с этой публикацией личного соболезнования. Не станем пускаться в рассуждения о психологии Сталина и механизме запушенной им машины уничтожения. Ни то ни другое ни в коем случае не является предметом нашего рассказа. Однако отметим, что Пастернак, несомненно, действительно глубоко и напряженно думал о вожде и выводы его были неоднозначны. Не случайно впоследствии он адресовал Сталину несколько вполне личных писем, в которых разговаривал с ним как с человеком. Не случайно собирался обсуждать с ним вопросы жизни и смерти. Иногда можно подумать, что это действительно был диалог, правда, странный и временами прикидывающийся монологом, но все же создается впечатление, что Сталин откликался на пастернаковские запросы. Так, стоило Пастернаку в 1935 году произнести: «Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына…» — как словно по мановению волшебной палочки совершается чудо — оба они выходят на свободу. Не станем и здесь высказывать абсолютную убежденность в том, что именно запрос Пастернака руководил волей и решениями вождя. Вполне можно допустить и совпадение, хотя вероятно и то, что Сталин прислушивался к интонациям, с которыми к нему обращались «товарищи» арестованных, носители таких значимых имен.
В любом случае понятно, почему Пастернак чувствовал по отношению к Сталину благодарность. Она выражалась в том числе и поэтически.
В стихотворении «Мне по душе строптивый норов…» (1935), написанном по просьбе Н.И. Бухарина, Пастернак фактически сопоставил творческое напряжение художника с историческим деланием вождя, который, несмотря на свою сверхчеловеческую судьбу, всё же остается человеком.