который открыла для него Италия, стала Венеция. Встреча с Венецией совпала в его мироощущении с тем переломным моментом, который он переживал. Не музыка, не живопись, даже не слово определяло структуру города, его внутреннюю подоплеку, его тайные и явные смыслы. Искусством, которое рвалось из каждой венецианской улицы, окликало проходящего из каждого здания, была архитектура, материалом его — камень. «Итак, — признавался впоследствии Пастернак, — и меня коснулось это счастье. И мне посчастливилось узнать, что можно день за днем ходить на свиданья с куском застроенного пространства, как с живой личностью»{60}. Борис жадно впитывал новые ощущения — смена языка, на котором может говорить искусство, живо напоминала недавно произошедшую в нем самом перемену. Для него тоже поэзия была тем новым языком, который еще предстояло освоить. Он был целиком погружен в себя: интенсивность событий внутреннего свойства вынуждала к самоанализу, замкнутости, углубленной рефлексии. Об этих днях вспоминает О.М. Фрейденберг, на правах племянницы приглашенная Л.О. Пастернаком провести с семьей итальянские каникулы: «У дяди меня встретили с восторгом. Только Боря держался отчужденно. Он, видимо, переживал большой духовный рост…»{61} Пожалуй, именно в Италии в последний раз в творческой биографии Пастернака музыка так отчетливо и явно вторгалась в его заново формирующееся мировосприятие: музыкальные образы переходили в поэтические, визуальные впечатления, тесно связанные с музыкой, со временем обретали словесную форму, превращались в стихи:
Я был разбужен спозаранку
Бряцаньем мутного стекла.
Повисло-сонною стоянкой,
Безлюдье висло от весла.
Висел созвучьем Скорпиона
Трезубец вымерших гитар,
Еще морского небосклона
Чадяший не касался шар;
В краях, подвластных зодиакам,
Был громко одинок аккорд.
Трехжалым не встревожен знаком,
Вершил свои туманы порт.
Позднее в «Охранной грамоте» Пастернак так описал свое тогдашнее состояние и свою обостренно-болезненную реакцию на происходящее вокруг: «В стихах я дважды пробовал выразить ощущение, навсегда связавшееся у меня с Венецией. Ночью перед отъездом я проснулся в гостинице от гитарного арпеджио, оборвавшегося в момент пробуждения. Я поспешил к окну, под которым плескалась вода, и стал вглядываться в даль ночного неба так внимательно, точно там мог быть след мгновенно смолкшего звука. Судя по моему взгляду, посторонний сказал бы, что я спросонья исследую, не взошло ли над Венецией какое-нибудь новое созвездие, со смутно готовым представленьем о нем как о Созвездьи Гитары»{62}. Можно сказать, что в Италии Пастернак пережил тот сложный переходный период, который условно можно назвать мостом, перекинувшимся от его страстного увлечения музыкой и философией к новому этапу его жизни, быстро ставшему ее основным содержанием, к поэзии.
В Москву Борис вернулся уже другим человеком. И хотя он продолжал жить с родителями, учился в университете, сдавал государственные экзамены, получал диплом, но духовный рост, преодоленные благодаря ему внутренние и внешние преграды, принятые новые решения требовали изменения привычного обихода, который вдруг стал нестерпимо сковывать движения начинающего поэта. Если говорить конкретнее, то дальнейшая совместная жизнь с семьей, которая по своему традиционному укладу не давала свободы личностным проявлениям, представлялась более невозможной. Еще в 1911 году из здания Училища живописи, ваяния и зодчества, где Пастернаки располагали большой казенной квартирой, переделанной из учебных помещений на верхнем этаже главного здания, им пришлось съехать. Академику живописи Л.О. Пастернаку предоставили новую квартиру с мастерской в доме Московского художественного общества на Волхонке. Семья поселилась в квартире 9 на втором этаже двухэтажного дома, бывшего частью городской усадьбы Голицыных. Ее официальный адрес значился как Волхонка, 14, или Княжий двор[9]. В том же здании, но уже по Малому Знаменскому переулку, располагались мастерская В.И. Сурикова и меблированные комнаты. Подругой стороне Малого Знаменского переулка в тот период, когда Пастернаки оказались на Волхонке, готовили к открытию Музей изящных искусств. Е.Б. Пастернак вспоминает: «Пять комнат, одиннадцатью окнами смотревших на улицу, были помимо коридора соединены между собою широкими двустворчатыми дверьми. Анфилада, получавшаяся, если их открыть, создавала ощущение огромности этой не слишком по тем временам просторной квартиры. Гостиная, где стоял рояль, мастерская Леонида Осиповича и три жилых комнаты — родителей, дочерей и сыновей. <…> Прихожая, столовая и кухня с большой русской печью выходили окнами во двор и сравнительно с южными большеоконными комнатами казались полутемными»{63}. Как видим, отдельных комнат у взрослых сыновей не было, они жили вместе, что не могло не беспокоить обоих.
В отличие от квартиры на Мясницкой, с которой у Б. Пастернака были связаны самые теплые воспоминания, квартира в новом доме на Волхонке не казалась ему особенно уютной. Возможно, причиной этого и была необходимость делить комнату с братом. К.Г. Локс вспоминал: «Комната, в которой помещался Борис вместе с братом, была безразличной, очень чистой и аккуратно убранной комнатой, с двумя столиками, двумя кроватями и какой-то стерилизованной скукой в воздухе. Внутренняя жизнь подразумевалась»{64}.
Яркий эпизод рассказан в мемуарах Н.Н. Вильям-Вильмонта, младшего друга Пастернака этого периода, который часто бывал в квартире на Волхонке: «Двери распахнулись, и под руку, как на двойном портрете, вошли родители: красивый седой старик и женщина с округлым добрым лицом, оба тщательно одетые. <…> Слегка кивнув (жена художника при этом широко улыбнулась), они прошли в переднюю, и вскоре коротко грохнула входная дверь. Меня поразило, что родители, не постучав и без крайней надобности, прошли через комнату взрослого сына»{65}.
«Я понял только одно, — резюмирует К.Г. Локс, — что Борису в родительском доме жить трудно»{66}. Эта проблема была решена много после возвращения семьи из Италии. Летом 1913 года Пастернаки снимали дачу на станции Столбовая Курской железной дороги в имении Бородина Молоди. Там впервые в жизни Борис начал заниматься ежедневным профессиональным поэтическим творчеством: «Под парком вилась небольшая речка, вся в крутых водороинах. Над одним из омутов полуоборвалась и продолжала расти в опрокинутом виде большая старая береза. Зеленая путаница ее ветвей представляла висевшую над водою воздушную беседку. В их крепком переплетении можно было расположиться сидя или полулежа. Здесь обосновал я свой рабочий угол. Я читал Тютчева и впервые в жизни писал стихи не в виде редкого исключения, а часто и постоянно, как занимаются живописью или пишут музыку. В гуще этого дерева я в течение двух или трех летних месяцев написал стихотворения своей первой книги. Книга называлась до глупости притязательно “Близнец в тучах”, из подражания космологическим мудреностям, которыми отличались книжные заглавия символистов и названия их издательств. Писать эти стихи, перемарывать и восстанавливать зачеркнутое было глубокой потребностью и доставляло ни с чем не сравнимое, до слез доводящее удовольствие»{67}.
Вернувшись в Москву осенью, он отделился от родителей — снял для себя квартиру, точнее, крошечную комнату у въезда в Лебяжий переулок со стороны Кремля. Был ли переезд Бориса в отдельную квартиру радостным событием для семьи? Очевидно — нет. Родители не очень хорошо понимали мотивы, по которым взрослому сыну были необходимы уединение и свобода. Несмотря на собственную близость к искусству, они склонны были объяснять его причуды совсем иными, гораздо более приземленными причинами. Нет пророка в своем отечестве! Вот как вспоминает об этом брат Шура: «Я вдруг ясно ощутил, что начала стихотворной деятельности брата следует искать в том периоде его жизни, когда он окончательно от нас оторвался, начав жить на отлете. Когда мы перебрались на Волхонку, где ему была обеспечена жизнь в семье, он предпочел одиночество, снимая комнату в близлежащих переулках — то в Гагаринском, с бульвара, то в Лебяжьем, с Ленивки, то в Савеловском, что с Остоженки. Его обособленная жизнь была нам огорчительна и приписывалась нами, по своей непонятности, совсем иным потребностям — ему же такая свободная жизнь была наинадежнейшей гарантией — прячась от всех, особенно же от нас — наилучшим образом заниматься тем, что “тщательно скрывал от друзей”, то есть стихотворчеством»{68}. Обратим внимание на формулу, которую применяет младший брат поэта, — «прячась от всех, особенно же от нас». Что побуждало Пастернака прятаться в особенности тщательно от самых близких? Вероятнее всего, строгость их суда, поскольку и мать, и отец в высшей степени имели право судить, и сын это право за ними неукоснительно признавал. Надо отметить, что с течением времени отец не становился мягче — в отношении творчества Бориса он неизменно проявлял высокую требовательность. Причина ее всё та же — непостоянство Бориса, представляющееся серьезным недостатком положительному, определенному и в высшей степени трудолюбивому Леониду Осиповичу.
В 1916–1917 годах, когда готовилась к печати вторая книга стихов Пастернака «Поверх барьеров», между отцом и сыном состоялся знаменательный обмен письмами. Борис решился на объяснение с отцом, которое долгое время откладывалось. Его первый ответ был на обвинение в непостоянстве: «Музыку я оставил из убеждения в собственной бездарности. Это был голос молодой и требовательной совести, и я рад, что этого голоса послушался»