– Меня хвалят, даже как-то в центр ставят (он сказал это почти грустно), а у меня странное чувство. Будто я их загипнотизировал меня хвалить, и вот когда-нибудь обнаружится, что все это не так. Словно доверили кучу денег и вдруг – страх банкротства. Понимаете, чувство какой-то ответственности огромной…
– Как вы можете так думать? – вспыхиваю я, забыв не только робость, но и сдержанность. – Да я ругаться с вами буду!
Ну, конечно, я не понимала тогда сути его слов, того, что им двигало. Сейчас – понимаю. Мысль об ответственности художника перед обществом и перед собственным творчеством, присущая Пастернаку органически, в те дни особенно остро, особенно глубоко волновала его. Впервые обозначилась тогда и так сразу ярко засияла его слава. Он не купался в ее лучах, не ослеплялся ею. Он принимал на себя ее бремя. И высказать тревожившую его мысль нам, едва знакомым юнцам, возможно, позволило ему сразу определившееся доверие к нашей ничем не замутненной открытости, к нашей бескорыстной к нему любви. А в нем самом били через край горячие ключи душевного и духовного богатства, стремящиеся излиться. Тем же полна была и его поэзия. И таким же завораживающим и чистым было его человеческое обаяние: ничего деланого, ничего наносного, выставленного напоказ. Скорее, это была свобода, данная себе, выражать свою сущность со всем ее своеобразием. Он говорил так же непросто, как писал, – потому что мысль его шла путем метафор, часто сложных, неожиданно сменявших одна другую. Видимо, главное было в необычайном своеобразии его мироощущения. И оттого, что естественным самовыражением была для Бориса Пастернака первоначально музыка и только позже стало слово.
У Пастернака, когда он выступал один, а это было чрезвычайно редко, да и не в таком колизее, как Политехнический, а в обстановке достаточно камерной, слушатель был иной: в какой-то мере «отборный», ищущий в поэзии поэзию, а не лозунги агитпропа: «комсомолия» сюда не «валила». Но Пастернак иногда – и тоже нечасто – в качестве сопринадлежника цеха футуристов выступал и вместе с соседями по изму «за компанию» <…> Пастернак никогда никуда не лез, не выпирал, не пробивался (полный антипод Маяковскому) – скромный, застенчивый, старающийся оставаться «в тени». Пастернак не выносил никакой рекламы и шумихи вокруг себя и своего творчества…
Несколько угловатый, вовсе не стройный и без… молодечества – скорее как бы где-то надломанный (или немного неуклюжий?); в неизменном (и тоже не совсем «уклюжем»), далеко не первой молодости черном костюме, пиджак которого «ломал» фигуру – талия где-то заметно ниже места, ей положенного, с живописными «вывихами» и «закрутами» в причесанной, всего вероятнее, после гребенки пятерней, то есть достаточно «экзистенциальной» в ее анархической первородной неприкосновенности шевелюре.
Пастернак был первым незарегистрированным экзистенциалистом – на трибуне появлялся как бы неохотно («за компанию»), словно выволакивал самого себя. Не преображало и само выступление, то есть чтение стихов. Читал он вяло, тягуче, глухим неярким голосом. Никакой декламационной игры, никакой модуляционной «архитектуры», никакого шарма обволакивающей «музыкальной» скандировки: бесстрастно, ровно, хотя и с положенной по штату того времени «ненавистью» и с высоким – особым («пастернаковским») «завывом» в местах ударного ритмического членения стиха. Проигрывали ли его стихи при таком чтении автора?
Нет, этого не скажешь: слишком уж они были спаяны в одно непрерывное стилистическое единство с самим автором, слишком много было во всем этом – по совокупности – пастернаковского своеобычного неповторимого шарма, безыскусственной простоты и «младенческой невинности» большого яркого поэта с какой-то его человеческой неприспособленностью.
Писатель, поэт, как Егова, должен быть невидимым и легендарным, как перед valet de chambre[130], так и перед толпою, чернью, ежели она его часто за полтинник может одобрить или освистать… – словом, будь очень скуп на показыванье себя и не увлекайся этими материальными выгодами: только художественно литературная работа твоя ценна, значительна…
Дорогой папа, я изнемогаю под бременем моего «авторитета», ложного, скверного, мифического: он мне жить не дает.<…> Ах, опять ты неправильно представляешь меня, если думаешь, что я победителем выхожу на сцену, Могилевским[131] или Собиновым… <…> Но в указаньях своих ты прав, они остаются истинами и вне рамок чуждого мне артистического карьеризма, и спешу уверить тебя, что я им следую…
…Давно-давно, в году двадцать втором, я был пристыжен сибаритской доступностью победы эстрадной. Достаточно было появиться на трибуне, чтобы вызвать рукоплескания. Я почувствовал, что стою перед возможностью нарождения какой-то второй жизни, отвратительной по дешевизне ее блеска, фальшивой и искусственной, и это меня от этого пути отшатнуло. Я увидел свою роль в возрождении поэтической книги со страницами, говорящими силою своего оглушительного безмолвия, я стал подражать более высоким примерам.
Творческая зрелость. 1922–1929
Я бедствовал. У нас родился сын.
Чудачества пришлось на время бросить.
Свой возраст взглядом смеривши косым,
Я первую на нем заметил проседь.
Женя[132] очень подружилась с Шурой[133]. А еще ей очень хотелось познакомиться с Борей, но их посещения как-то не совпадали по времени. <…> И однажды, когда мы с ней были по какому-то делу на Никитской, я сообразил, что в соседнем переулке (он, кажется, тогда назывался Георгиевским) живет Боря. И мы решили наугад, экспромтом заглянуть к нему. Он был дома, был очень приветлив, мы долго и хорошо говорили с ним. Он пригласил еще приходить. И через некоторое время мы пришли опять. На этот раз я ушел раньше Жени, и она с Борей проводили меня до трамвая. И я как-то, почти машинально, попрощался с ними сразу двумя руками и вложил руку Жени в Борину. И Боря прогудел: «Как это у тебя хорошо получилось». Это было летом перед отъездом родителей Бориса Пастернака в Германию.
Встречи с Женей продолжались. Однажды это было на улице, когда она бежала на свои занятия балетом. Она вспоминала, как ее поразили его огромные и нескладные, разъезжающиеся по грязи галоши – «точно с людоеда». Он пригласил ее прийти за красками, которые в большом количестве остались после отъезда отца. Она пришла на Волхонку и набрала в передник кучу недовыжатых тюбиков. В ее приходы между чтением Пушкина и своих стихов он стал читать ей роман о Жене Люверс и загадывал по книге, станет ли она его женой. Этот роман был написан им зимой 1917–1918 года, и его героиня была ориентирована на Елену Александровну Виноград, в которую Пастернак был тогда влюблен. Совпадение имени героини и Жени Лурье сыграло особую роль в символическом значении, которое приобрел неоконченный роман в истории их любви.
Сейчас для него существует только Женя. Вплоть до последних дней он все еще колебался, т. е временами на целые часы, даже сутки думал обо мне, а теперь – только о Жене. Думаю, что в настоящее время (подчеркиваю – настоящее, ибо знаю немного Борю, изменчивость его настроений и т. д. и не могу ручаться за будущее) я ему абсолютно безразлична.
В 8 ч. до ужина мы вместе вышли на Арбат, вышли веселые, живые, смеющиеся, ходили рука за руку с тысячами нежных глупостей – а вернулась я мрачной, как тень. Разговор зашел про Женю. И ведь знаю я все это, знаю, что любит ее сильно и нежно и что вместе весной собираются ехать за границу – и все же не выразимая словами боль. И опять страшная, ничем не заглушимая, огромная жажда жизни. Любовной, земной, огненной жизни! Жажда моря, того моря, которого никогда не видала и про которое только знаю, что оно есть. Потом Боря заиграл. Так, как он умеет играть, он один. Я легла ничком на сундук в галерейке и прижалась лицом к перегородке, за которой он играл. Направо от меня была перегородка, вся звеневшая от ударов по клавишам; налево окно, а в окно виднелся кусок сероватого зимнего неба и освещенные ярким светом окна Княжьего двора