Пастернак в жизни — страница 40 из 103

Шутих, заложенных в осоку.

Как вздох пластов нехолостых.

Ты спал, постлав постель на сплетне,

Спал и, оттрепетав, был тих, —

Красивый, двадцатидвухлетний,

Как предсказал твой тетраптих.

Ты спал, прижав к подушке щеку,

Спал, – со всех ног, со всех лодыг

Врезаясь вновь и вновь с наскоку

В разряд преданий молодых.

Ты в них врезался тем заметней,

Что их одним прыжком достиг.

Твой выстрел был подобен Этне

В предгорье трусов и трусих.

Друзья же изощрялись в спорах,

Забыв, что рядом – жизнь и я.

Ну что ж еще? Что ты припер их

К стене, и стер с земли, и страх

Твой порох выдает за прах?

Но мрази только он и дорог.

На то и рассуждений ворох,

Чтоб не бежала за края

Большого случая струя,

Чрезмерно скорая для хворых.

Так пошлость свертывает в творог

Седые сливки бытия.

1930

* * *

Маяковский останется в истории литературы большевистских лет как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства по части литературного восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь <…>. Маяковскому пошло на пользу даже его самоубийство: оно дало повод другому советскому поэту, Пастернаку, обратиться к его загробной тени с намеком на что-то даже очень возвышенное:

Твой выстрел был подобен Этне

В предгорье трусов и трусих!

Казалось бы, выстрел можно уподоблять не горе, а какому-нибудь ее действию – обвалу, извержению… Но поелику Пастернак считается в советской России, да многими и в эмиграции тоже, гениальным поэтом, то и выражается он как раз так, как и подобает теперешним гениальным поэтам <…>.

(Бунин И.А. Воспоминания: Маяковский // Бунин И.А. Полное собрание сочинений: в 13 т. М., 2006. Т. 9. С. 161–162)

* * *

Я расскажу о той из века в век повторяющейся странности, которую можно назвать последним годом поэта. Вдруг кончают не поддававшиеся завершенью замыслы. Часто к их недовершенности ничего не прибавляют, кроме новой и только теперь допущенной уверенности, что они завершены. И она передается потомству. Меняют привычки, носятся с новыми планами, не нахвалятся подъемом духа. И вдруг – конец, иногда насильственный, чаще естественный, но и тогда, по нежеланью защищаться, очень похожий на самоубийство. И тогда спохватываются и сопоставляют. Носились с планами, издавали «Современник», собирались ставить крестьянский журнал. Открывали выставку двадцатилетней работы, исхлопатывали заграничный паспорт. Но другие, как оказывается, в те же самые дни видели их угнетенными, жалующимися, плачущими. Люди целых десятилетий добровольного одиночества вдруг по-детски пугались его, как темной комнаты, и ловили руки случайных посетителей, хватаясь за их присутствие, только бы не оставаться одним. Свидетели этих состояний отказывались верить своим ушам. Люди, получившие столько подтверждений от жизни, сколько она дает не всякому, рассуждали так, точно они никогда не начинали еще жить и не имели опыта и опоры в прошлом. <…>

Но, может быть, врет внутренний голос? Может быть, прав страшный мир? «Просят не курить». «Просят дела излагать кратко». Разве это не истины?

«Этот? Повесится? Будьте покойны». – «Любить? Этот? Ха-ха-ха! Он любит только себя».

Большой, реальный, реально существующий город. В нем зима, в нем мороз. Визгливый, ивового плетенья двадцатиградусный воздух как на вбитых сваях стоит поперек дороги. Все туманится, все закатывается и запропащается в нем. Но разве бывает так грустно, когда так радостно? Так это не второе рожденье? Так это смерть?

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)

* * *

Поводов для письма нет, кроме одного. Я боюсь, что, если не напишу сейчас, этого никогда больше не случится. Итак, я почти прощаюсь. Не пугайтесь, это не надо понимать буквально. Я ничем серьезным не болен, мне ничего непосредственно не грозит. Но чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит из самого решающего в моем случае, от наблюдений над моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки: я не участвовал в созданье настоящего и живой любви у меня к нему нет. Что всякому человеку положены границы и всему наступает свой конец – отнюдь не открытие. Но тяжело в этом убеждаться на своем примере. У меня нет перспектив, я не знаю, что со мной будет.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 1 июня 1930 г. // Пастернак Б.Л. Пожизненная привязанность: переписка с О.М. Фрейденберг. С. 167)

«Ты как будущность войдешь…»

…Ирина Сергеевна[166] радостно прибежала к нам и сообщила, что познакомилась с Пастернаком. Знакомство было оригинальным: узнав по портрету Пастернака, лицо которого было не совсем обычным, она подошла к нему на трамвайной остановке и представилась. Она сказала ему, что муж и она – горячие поклонники его поэзии, и тут же пригласила его к ним в гости. Он обещал прийти в один из ближайших дней. Ирина Сергеевна хотела, чтобы мы обязательно были у них. Я была уверена, что Пастернак не придет, попросила Генриха Густавовича[167] пойти без меня и осталась дома с детьми. Оказалось, что Пастернак все же пришел и просидел с ними всю ночь.

(Пастернак З.Н. Воспоминания // Пастернак Б.Л. Второе рождение. Письма к З.Н. Пастернак. М., 1993. С. 259–260)

* * *

– А вот и наш Гарик! – возвестила Ирина Сергеевна.

С шутливой польской грацией он calye renczki (целует ручки) хозяйке дома, своей жене Зинаиде Николаевне, а также Евгении Владимировне Пастернак и ласково пожимает руки сильному полу.

– Как я рад, что Ирочка придумала эту встречу, – говорит он Пастернаку с легким польским акцентом или, скорее, интонацией. <…>

Разговор начался с заявления Ирины Сергеевны, что она изо всех поэтов-современников больше всех любит Пастернака и Белого. Пастернак тут же произнес панегирик Андрею Белому – не без сделки с собственной критической совестью: он еще совсем недавно говорил мне об излишней склонности Белого к экспериментированию, что, как он утверждал, «противоречит природе искусства», которое всегда должно быть безусловным, «не пробою сил, а непреложным осуществлением». Не прерывая монолога, Борис Леонидович тут же заговорил о Скрябине <…>. Он говорил много, сбивчиво и вдохновенно. И вдруг перескочил на Шопена, заявив, что он учится у него реализму…

(Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке: воспоминания и мысли. С. 139–141)

* * *

…Единственная отрада нашего существования – это разнообразные выступления последнего моего друга (то есть друга последнего года) – Генр. Нейгауза, и у нас, нескольких его друзей, вошло в обычай после концерта остаток ночи проводить друг у друга. Устраиваются обильные возлияния с очень скромной закуской, которую по техническим условиям достать почти невозможно. Последний раз он играл с Кенеманом <…>. Потом до 6-ти часов утра пили, ели, играли, читали и танцевали фокстрот в Шуриной и Ирининой комнате; а Федичку[168] к Жене перенесли.

(Б.Л. Пастернак – Р.И. Пастернак, 6 марта 1930 г.)

* * *

Сразу припомнилось, как недавно, подходя со мною к дому, в партере которого проживали Асмусы, Пастернак с мальчишеской прытью подбежал к окну и потом с наигранной «мужской грубоватостью» воскликнул, умерив свой гулкий голос:

– А Нейгаузиха уже здесь!

И чтобы простонародно-южнорусское женское окончание фамилии не показалось мне принадлежностью одной лишь Зинаиды Николаевны, поспешил что-то сказать об Ирине Сергеевне, назвав и ее на этот раз Асмусихой. Это и тогда меня поразило, но как-то не укрепилось в сознании. Вспомнилось и другое. Как однажды, когда в комнате из сторонних остался только я, да и то листавший какую-то книгу, он вполголоса сказал Зинаиде Николаевне:

– Не старайтесь привыкать к моим стихам; они того не стоят. Я напишу другие, где все будет понятно.

(Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке: воспоминания и мысли. С. 147)

* * *

..Мне туго работалось последнее время, в особенности в эту зиму, когда город попал в положенье такой дикой и ничем не оправдываемой привилегии против того, что делалось в деревне, и горожане приглашались ездить к потерпевшим и поздравлять их с их потрясеньями и бедствиями[169]. До этой зимы у меня было положено, что, как бы ни тянуло меня на Запад, я никуда не двинусь, пока начатого не кончу. Я соблазнял себя этим, как обещанной наградой, и только тем и держался.

Но теперь я чувствую – обольщаться нечем. Ничего этого не будет, я переоценил свою выдержку, а может быть, и свои силы. Ничего стоящего я не сделаю, никакие отсрочки не помогут. Что-то оборвалось внутри, и не знаю когда; но почувствовал я это недавно. Я решил не откладывать. Может быть, поездка поправит меня, если это еще не полный душевный конец. Я произвел кое-какие попытки и на первых же шагах убедился, что без Вашего заступничества разрешенья на выезд мне не получить. Помогите мне, пожалуйста, – вот моя просьба.

(Б.Л. Пастернак – А.М. Горькому, 31 мая 1929 г.)