<…> Кстати, именно Пастернак – первый, были потом и другие, – отсоветовал Андре Жиду лететь обратно в Париж на самолете «Аэрофлота», потому что стало уже довольно широко известно, что его визит не дал ожидавшихся результатов и пышные банкеты его отнюдь не соблазнили.
Был André Gide. Очень приятное впечатление. Тонок, умен – и вдруг: <…> в восторге от Пастернака…
Почему Пастернак молчит? Почему, когда он выходит, – начинает мычать нечленораздельно? Почему, когда мы обсуждаем творческий отчет Пильняка, а после этого следовало бы признать правильность мнения нашей общественности, почему Пастернак на этом заседании Президиума ничего у себя не нашел, кроме издевательства над Пильняком – что говорил я тебе, не советовал сюда ходить, а ты получил по зубам и все[239]. А сегодня как он пишет? Вот «Из летних записок» Пастернака, опубликованных, по-моему, по недосмотру редакции, в 10-й книге «Нового мира»:
Счастлив, кто целиком,
Без тени чужеродья,
Всем детством – с бедняком,
Всей кровию – в народе.
Я в ряд их не попал,
Но и не ради форса
С шеренгой прихлебал
В родню чужую втерся.
Отчизна с малых лет
Влекла к такому гимну,
Что небу дела нет —
Была ль любовь взаимна.
Народ, как дом без кром,
И мы не замечаем,
Что этот свод шатром,
Как воздух нескончаем.
Он – чащи глубина,
Где кем-то в детстве раннем
Давались имена
Событьям и созданьям.
Ты без него ничто.
Он, как свое изделье,
Кладет под долото
Твои мечты и цели.
Когда я это читаю и сравниваю с «Чем больше будет счастья на земле, тем легче быть художником» это черт знает что, без возмущения нельзя об этом говорить. Я не буду приводить другие строчки этого поэта, которого некоторые люди провозглашали чуть ли не вершиной социалистической поэзии, я имею в виду доклад Бухарина на съезде. Что тут поэтического? Ничего общего с поэзией это дело не имеет. А почему мы молчим? И дальше мы обязаны подумать, почему мы об этом факте говорили, но ответа писательская общественность не получила от Пастернака. Почему он сдал в издательство перевод своей поэмы Генриха фон Клейста, в которой славословится военщина немецкая, разве он не знает, что фон Клейста канонизируют фашисты? И дальше, был у нас Андрэ Жид, который здесь кое с кем из литераторов встречался, и разговаривал о том, что делается, и, с их слов, очевидно, кое-что написал о Советском Союзе. А дальше мы имеем такие факты, как заявление Пастернака, в то время как вся писательская общественность возмущена этим двурушничеством в угоду фашистам, – находится Пастернак, который говорит, что книжка Андрэ Жида правильная. В этом доме и не так давно. В то время как здесь провозглашали здоровье Сталина и праздновали праздник Конституции, нашелся этот человек – который выступил с таким заявлением.
(Голос: Позор.)
Теперь нужно сказать о тех товарищах, которые до сих пор думают, что мнение нашей общественности для них, корифеев, не обязательно. Они стоят в нашей действительности «особнячком», позволяют себе то, с чем нельзя примириться. <…> А что пишет Б. Пастернак сегодня, что он публикует, по явному недосмотру редакции, в десятой книге «Нового мира»? Он печатает стихи, в которых клевещет на советский народ, заявляя: «Он, как свое изделье, кладет под долото твои мечты и цели». Нельзя без возмущения читать эти строчки и говорить о них. Не буду приводить других строчек этого поэта, которого некоторые люди, в частности Бухарин на съезде советских писателей, провозглашали чуть ли не вершиной социалистической поэзии. Но что тут поэтического? И почему мы молчим? Борис Пастернак в своих кулуарных разговорах доходит до того, что выражает солидарность свою даже с явной клеветой из-за рубежа на нашу общественную жизнь.
Другу
Иль я не знаю, что, в потемки тычась,
Вовек не вышла б к свету темнота,
И я – урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста?
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
Конституция <…> перемещает задачу самосознанья из рук будущего в наши собственные. Это-то и называется свободой. <…> Никогда (и в этом корень слепого обвиненья меня и ряда художников в аполитизме), никогда не понимал я свободы как увольненья от долга, как диспенсации, как поблажки. Никогда не представлял ее себе как вещь, которую можно добыть или выпросить у другого, требовательно или плаксиво. Нет на свете силы, которая могла бы мне дать свободу, если я не располагаю уже ею в зачатке и если я не возьму ее сам, не у бога или начальника, а из воздуха и у будущего, из земли и из самого себя, в виде доброты, и мужества, и полновесной производительности, в виде независимости, независимости от слабостей и посторонних расчетов. Так представляю я себе и социалистическую свободу[240].
Когда я писал о радости моего открытия – «творческое прозрение», я имел в виду также и это – легкость походки и громадную внутреннюю свободу от всего, что стесняет или мешает. Теперь я уже совершенно понимаю Пастернака, когда он великолепно говорит о своей независимости от того, что создают ему люди, о своем умении находить объекты работы здесь, на пустой даче, в вагоне дачного поезда или в камере одиночки, где все-таки будет, как он говорит, кровать и табуретка, и он останется, наконец, один, без забот и волнений, со всеми своими мыслями об искусстве и его образах. Я понял, что это у него не фраза, не желание показать себя философом, это действительно достигнутая ступень внутреннего освобождения…
Сталиным была запущена истребительная машина, известная под именем ежовщины. Во главе политической полиции стоял Ежов, имевший стоячие гомеровские эпитеты «железный нарком» и «соратник Сталина». Начались ужасные политические процессы, аресты и ссылки. Неизгладимое впечатление произвел процесс Бухарина. Кровавыми руками палача Вышинского Сталин отрубал у советского народа голову – его революционную интеллигенцию. По вечерам, после радиопередач о кровавом, грязно состряпанном процессе, запускалась пластинка с «Камаринской» или гопаком. Куранты, которые били полночь, с тех пор травмировали мою душу своим медленным тюремным звоном. У нас не было радио, но оно кричало от соседей и ударяло в мой мозг, в мои кости. Особенно зловеще била полночь после страшных слов «приговор приведен в исполнение».
Затем наступили события, связанные с процессом троцкистов (Каменев – Зиновьев). По сведениям Ставского, Б.Л. вначале отказался подписать обращение Союза писателей с требованием о расстреле этих бандитов. Затем, под давлением, согласился не вычеркивать свою подпись из уже напечатанного списка. Выступая на активе «Знамени» 31 августа 1936 года, я резко критиковал Б.Л. за этот <отказ от подписи>. Очевидно, ему передал это присутствовавший на собрании Асмус. Когда после этого я приехал к Б.Л., холод в наших взаимоотношениях усилился.
Н<иколай> И<ванович>[241], если хотел и мог, должен был вам объяснить много из того, что за необозримостью не поддается описанью. Он замечательный, исторически незаурядный человек с… несправедливо сложившейся судьбою. Я его очень люблю. На него в последнее время нападали люди, не стоящие его мизинца…[242] Но всего этого не объяснить. Ваше знакомство с ним было для меня совершенной неожиданностью. Весь день я сегодня о нем думал.