Лобода, мечтавший познакомиться с Пастернаком, уговорил меня зайти к нему в помещение за сценой. Б.Л. стоял посредине большой комнаты, окруженный девушками, и громко, увлеченно говорил им о Гёте, Гердере, Шекспире, а они, улыбаясь, смотрели на него (на Б.Л., когда он увлекался, трудно было смотреть без улыбки, так он всегда был непосредствен и чист в своем предположении, что остальным это так же интересно, как и ему). Он нас не заметил, и мы вышли на улицу. Только что кончилась первая летняя гроза. Вдали еще погромыхивало, а воздух был полон озоном, запахом молодых майских лип и гудением пастернаковских строчек.
Сегодня получил текст «Гамлета» Пастернака и изучаю его. Вернувшись, сделаю о нем доклад в Секции переводчиков и, может быть, где-нибудь напишу, ибо должен дать выход нахлынувшим чувствам. Странное произведение! С одной стороны, есть прекрасные места, вообще красивый стих, много поэзии и глубокого чувства, а с другой стороны – такая кустарщина, что становится стыдно. Перевод переполнен смысловыми ошибками и стилистическими дикостями. Временами начинает казаться, что П.<астернак> плохо знает русский язык или, по крайней мере, лишен чутья законов русского языка.
В «свете» у нас Шекспиру моему не повезло <…>. В частности, особенно острый и продолжительный отпор оказан ему в Вашем лице, что, по совести говоря, мне совершенно непонятно. Легко предвидеть, что у Вас явится потребность разуверить меня в этом и Вы заговорите о недоразумениях и пр., но неужели я так прост и беден, чтобы нуждаться в такого рода беспоследственных любезностях? И расточая мне свои лестные выражения о «поэтической прелести», «праве большого поэта» и пр., Вы должны были подумать, как я невосприимчив к этим словам, даже в случае их горячей состоятельности, а тем более когда они ни к чему не обязывают и ничего не значат. Но я не в обиде на Вас, потому что по глупости преувеличиваю степень своего эгоцентрического счастья и не умею чувствовать ничего неприятного.
…У меня был с Пастернаком потрясающий обмен письмами, в результате которого возможность его участия в однотомнике решительно отпала. Когда-нибудь при свидании расскажу Вам, писать об этом неудобно, но скажу только, что все произошло во внешне очень вежливых формах. Думаю, что его звонок к Вам был искренним <…>, ибо он человек благородный и тонкий, только, к сожалению, немножко полоумный.
Я думаю, что мы добьемся своего и увидим Тициана. Что касается моих собственных шагов для его разыскания, у меня план такой. Вы сами видели, как систематически меня отговаривали от вмешательства. Но не это останавливает меня. Я думаю, мне надо выждать некоторый промежуток времени после Ваших летних попыток, чтобы мои усилия не казались их продолжением и чтобы нам не утверждаться в неудачах. Если бы что-нибудь в общественном смысле изменилось в моей судьбе и на меня почему-либо обратили внимание, я, разумеется, немедленно этим воспользуюсь для близкой всем нам троим (с Зиной) цели, и первое мое слово будет о Тициане.
Нина, если нам суждено это счастье и Т. выпустят здесь, как Киру[282], у меня большая и горячая просьба к Вам. Приезжайте тогда сюда за ним и побудьте с ним немного у нас в Москве или здесь в Переделкине, с Зиною или со мной, и там и тут у Вас будет отдельная комната, сделайте это ради меня и Зины. Как я ни суеверен, Бога мы должны и можем поблагодарить, а значит, мне можно и поздравить Вас и крепко обнять Вас и Ниту. Но смиримся снова и вооружимся терпеньем.
…Мой отец и сестры с семьями в Оксфорде, и Вы представите себе мое состоянье, когда в ответ на телеграфный запрос я больше месяца не получал от них ответа. Я мысленно похоронил их в том виде, какой может подсказать воображенью воздушный бомбардировщик[283], и вдруг узнал, что они живы и здоровы. Так же и Нина Т<абидзе> уехала в Тифлис без малейшей надежды узнать когда-нибудь что-нибудь о муже, а мне намекали даже, что нет уверенности, чтобы он был в живых, а теперь она написала мне, что он содержится в Москве и это установлено[284].
Мы с Зиной (инициатива ее) развели большущий огород, так что я осенью боялся, что у меня с нею не хватит сил собрать все и сохранить. Я с Лёничкой зимую на даче, а Зина разрывается между нами и мальчиками, которые учатся в городе. Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, когда есть дрова. Глаза разбегаются, это совершенное ослепленье. Сказочность этого не в одном созерцании, а в мельчайших особенностях трудного, настороженного обихода. Час упустишь, и дом охолодает так, что потом никакими топками не нагонишь. Зазеваешься, и в погребе начнет мерзнуть картошка или заплесневеют огурцы. И все это дышит и пахнет, все живо и может умереть. У нас полподвала своего картофеля, две бочки шинкованной капусты, две бочки огурцов. А поездки в город, с пробуждением в шестом часу утра и утренней прогулкой за три километра темным, ночным еще полем и лесом, и линия зимнего полотна, идеальная и строгая, как смерть, и пламя утреннего поезда, к которому ты опоздал и который тебя обгоняет у выхода с лесной опушки к переезду[285]! Ах, как вкусно еще живется, особенно в периоды трудности и безденежья (странным образом постигшего нас в последние месяцы), как еще рано сдаваться, как хочется жить.
На ранних поездах
Я под Москвою эту зиму,
Но в стужу, снег и буревал
Всегда, когда необходимо,
По делу в городе бывал.
Я выходил в такое время,
Когда на улице ни зги,
И рассыпал лесною темью
Свои скрипучие шаги.
Навстречу мне на переезде
Вставали ветлы пустыря.
Надмирно высились созвездья
В холодной яме января.
Обыкновенно у задворок
Меня старался перегнать
Почтовый или номер сорок,
А я шел на шесть двадцать пять.
Вдруг света хитрые морщины
Сбирались щупальцами в круг.
Прожектор несся всей махиной
На оглушенный виадук.
В горячей духоте вагона
Я отдавался целиком
Порыву слабости врожденной
И всосанному с молоком.
Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
В них не было следов холопства,
Которые кладет нужда,
И новости и неудобства
Они несли как господа.
Рассевшись кучей, как в повозке,
Во всем разнообразьи поз,
Читали дети и подростки,
Как заведенные, взасос.
Москва встречала нас во мраке,
Переходившем в серебро,
И, покидая свет двоякий,
Мы выходили из метро.
Потомство тискалось к перилам
И обдавало на ходу
Черемуховым свежим мылом
И пряниками на меду.
Пастернак вышел из дома вместе со мной. По дороге он говорил, что на него очень действует весна. Всюду жизнь, парочки военных вместе с девицами. «Хочется достать часы и посмотреть – сколько еще осталось жить».
Я это пишу Вам, так как знаю, что это счастье когда-нибудь разделю с Вами и с Т<ицианом>, что мы как-нибудь вчетвером, с гостями еще когда-нибудь пообедаем всем пережитым, вкусно, в течение целой летней ночи или нескольких, и будем друг у друга гостить, счастливо, утомленно, отдохновенно!
Тициан жив и где-то совсем недалеко, и ждать остается все меньше и меньше. Т<ициан> – лицо коренное моего существованья, он бог моей жизни, в греческом и мифологическом смысле. Мне кажется, я не мог бы быть таким счастливым, так любить Вас, занимать такое место во времени и ждать еще так многого для себя впереди, если бы Т<ициан>еще не предстоял мне.
Ты говоришь, что я молодец, а между тем и я стал приходить в отчаянье. Как ты знаешь, атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны, и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, – Грозный, опричнина, жестокость