Рад буду, если приготовлю текст, отвечающий Вашей захватывающей концепции, и льщу себя этой смелою надеждой.
Это было 8 июля в ВТО, где он читал «Антония и Клеопатру»[297]. Небольшое помещение битком набито, хотя среди слушателей преобладают пожилые дамы из многочисленных секций ВТО и зеленая молодежь из ГИТИСа. Длинный летний вечер еще только начался, на улице совсем светло, но в малом зале на верхнем этаже (там же, где он читал зимой «Ромео и Джульетту») полутьма из-за окон, наглухо заделанных фанерой. Горят лампы. Замечаю то, что как-то не увидал при прошлой встрече, – Б.Л. очень поседел с зимы. Он читает в очках, но, отрываясь от рукописи, сразу их снимает. <…> Читает он с заметным воодушевлением и очень хорошо. Перевод отличен. Это еще выше «Ромео и Джульетты». Тончайшее чувство красоты подлинника. Превосходный, полновесный текст. После сцены рассказа Энобарба в Риме о Клеопатре и ее знакомства с Антонием в зале стихийно возникают аплодисменты. Б.Л. радостно улыбается, снимает очки, как-то очень неловко кланяется и говорит: «Подождите, дальше будет еще лучше…» Общий смех. Улыбается и Б.Л. Он снова надевает очки и читает дальше. <…> В зале душно. Только что прошла гроза, но открыть окна нельзя. Объявляется перерыв. <…> В сцене пира на галере Помпея Б.Л. сам первым неожиданно смеется на словах: «Любопытная гадина!» – и все смеются вместе с ним. Сцену смерти Клеопатры и финальные сцены все слушают затаив дыхание… Конец. Бурные аплодисменты. Все встают, продолжая аплодировать. Пастернак снимает очки и, улыбаясь, кланяется. Аплодисменты не стихают.
Помню, как, предваряя чтение, Борис Леонидович сказал несколько слов, из которых я помню только его определение сюжета пьесы, поразившее меня своей какой-то домашней выразительностью. Он сказал, что содержанием пьесы является роман обольстительницы и шалопая. Это прозвучало как-то очень неожиданно. Первый раз я его слушала тогда и была потрясена естественностью и искренностью чтения, была восхищена его манерой, его интонациями, завыванием, растягиванием слов, его московской речью. Как Клеопатра зовет служанок: «И-ира, Хармиа-а-на»… И скороговоркой: «Свет Алексас, прелесть Алексас, скажи мне, где тот предсказа-а-тель, о котором ты говорил вчера цари-и-це»… И в смешных местах сам смеялся, и зал смеялся вместе с ним.
С недавнего времени нами все больше завладевают ход и логика нашей чудесной победы. С каждым днем все яснее ее всеобъединяющая красота и сила… Победил весь народ, всеми своими слоями, и радостями, и горестями, и мечтами, и мыслями. Победило разнообразье.
Победили все и в эти самые дни, на наших глазах, открывают новую, высшую эру нашего исторического существования.
Дух широты и всеобщности начинает проникать деятельность всех. Его действие сказывается и на наших скромных занятиях.
Новое время
Будущего недостаточно,
Старого, нового мало.
Надо, чтоб елкою святочной
Вечность средь комнаты стала.
Надежды
Дорогая Нина! Ну что нового о Тициане? <…> Какое это чудо, какое счастье! Когда он появится, Вы должны немедленно ехать с ним сюда к нам, это лучше всего, мне ринуться так же быстро туда к вам будет сейчас труднее. Нина, Нина, но ведь это невероятно, это не человека вернут, а землю, небо, душу, годы!! Я всегда как-то стыдлив в отношении телеграфного аппарата и телеграфисток и потому не мог переслать Вам своего первого счастливого вскрика.
Новогодняя ночь – это часы рождения Лёнички, и ради него Асмусы устроили семейную детскую елку без блеска и интересных новогодних гостей. <…> Немного погодя приходит Зина (она ночевала у Асмусов и, пока я мылся, вернулась) и говорит: «Огромная радость. Тициан жив, от него известие». И оказалось, что у нас сидит Евгений Дмитр<иевич>[298] с этой новостью. С этого начался мой новый год. Когда Зина сказала это, она расплакалась и я разревелся. Ну теперь, вероятно, надо вооружиться терпением.
– Здравствуйте, товарищи! С победой, товарищи! Нам придется совершить окольный путь. Я хочу провести себя и слушателей через это испытание… Я прочту из «Девятьсот пятого года», из «Спекторского», из самых-самых ранних стихов, из «Второго рождения» и «Земного простора»…
И стал читать. Я не ожидал такого чтения: и жесты, и интонации не совпадали со стихами, создавали какой-то новый, дополнительный образ каждого стихотворения. Иногда он, сцепив пальцы, держал руки перед собой, иногда поднимал голову, а когда читал «Опять весна», сделал шаг вперед и тряхнул головой:
Поезд ушел. Насыпь черна.
Где я дорогу впотьмах раздобуду?
Читая «Морской мятеж», сказал:
– Я не буду объяснять морские термины, например, «кнехт». – И тут же объяснил, что такое кнехт. <…> Непрерывно на сцену через Алика Есенина-Вольпина, который прямо там сидел, попадали записки.
– Товарищи, я не буду сейчас собирать записки, – сказал Пастернак и принялся их собирать. – Дайте мне газету, я их соберу в кулек и буду читать на досуге.
– Ответьте хотя бы на несколько.
– Хорошо.
Но все это были просьбы прочесть стихи.
– Да-да, я знаю это стихотворение…
Наконец он нашел настоящую записку:
– «Придете ли вы на вечер Софроницкого?» Я очень люблю Софроницкого, но я живу за городом.
– «Какое произведение военных лет вам больше всего нравится?» «Василий Теркин»… Товарищи, я хочу сказать вам, что мы не знаем, что мы будем писать. Мы становимся зажиточными. Впереди много творческих сюрпризов. С этим я и поздравляю вас, товарищи!
Он читал до тех пор, пока слушатели его не пожалели. Действительно, он чуть не валился с ног[299].
Вскоре после войны – должно быть, в конце мая или в самом начале июня 1945 года был устроен вечер Пастернака в Комаудитории Московского университета, первый вечер Пастернака, где я присутствовал. Седой Пастернак был усталый, выступление его сопровождалось сотней его извинений. Во время чтения стихов мне подчас слышались интонации его разговора, но в лирических стихах голос звучал нежно-музыкально, трогательно, голос был не похож на обычный его голос. Садясь за стол, чтобы прочесть по книге (сверх программы то, что он готовил к вечеру, он знал наизусть), он говорил: «Я вооружусь очками». Мне казалось, что и этот непривычный нежный голос он надевает, как очки. Читая, он рисовал иногда рукой нечто пластическое, но чтение мне казалось только выявлением настроения, а не чем-то изобразительным. <…> Из зала Бориса Леонидовича просят читать «Вальс со слезой». Он отвечает: «Кажется, забыл, помню наполовину». Наклоняясь над книгой, почти поет: «Как я люблю ее в первые дни». Густым голосом он продолжает, иногда затихая, почти бормоча себе под нос, – и это-то производит самое сильное впечатление.
Читая те стихи, которые ему казались трудными для понимания, он сопровождал их пояснениями. Так, перед стихами из «Второго рождения» («Мертвецкая мгла…») он обратился к аудитории с предварением: «Эти стихи не то что заумны, а здесь дана свобода бесперебойному ритмическому потоку. От этого происходит некоторое смещение действительности, смысла».
В конце вечера Пастернака закидали записками. В зале было тесно, и Алик Есенин-Вольпин, тогда напоминавший портреты молодого Есенина, не найдя себе места, устроился на эстраде, у рояля… Алик, наклоняясь над залом и почти перегибаясь пополам, собирал белые записки, странно усмехаясь, и из-под рояля передавал их Пастернаку. Просмотрев записки, Борис Леонидович заговорил о том, почему он не читает из «Двух книг»[300] (его все время об этом просили – и Алик, вдруг воспользовавшись пространственной близостью, стал просить прочесть «В трюмо испаряется чашка какао…», на что Борис Леонидович ответил решительным отказом): «Как я теперь понял, самое здоровое в нас – во мне, в некоторых периодах Есенина в его развитии и в Маяковском – было не импрессионизмом. Недоговоренности Блока и его социальный импрессионизм были оправданы той эпохой; не сказанное поэтом входило с улицы, улица, сама входя в стихи, договаривала за поэта. А у нас, когда улица разрушается, когда все строится, просто нельзя недоговаривать. Я – единственный оставшийся в живых из нас троих, и мне это ясно. Но не поймите это как какое-то ущемление прав Блока. Блок идет у меня вместе с Пушкиным – это два самых крупных явления в русской поэзии».
Небольшая аудитория с длинными – во весь ряд узкими черными столами и скамьями, амфитеатром поднимающимися вверх[301]. Народу не больше, чем обычно на лекциях. Студентки, несколько военных, ненадолго вырвавшихся в тыл. На деревянном помосте, рядом с кафедрой поставили стол. Теперь за ним сидит статный, большой человек с густой посеребренной сединой шевелюрой и очень прямой спиной. Нависший над лбом серый чуб и выдвинутая челюсть, опережающая корпус, уводят его лицо вперед. Весь он в напряженном движеньи в порыве. Взгляд его тяжелых, упорных глаз и идущий из глубины низкий монотонный голос производят впечатление сдержанной силы. Он и стихи читает совсем не по-актерски, а словно изнутри, подчиняя каждую строфу своему дыханию и сердцебиению, как бы заново рождая их на глазах у слушателей.