Когда-то Пастернак просто ошеломил меня, когда вдруг оказалось, что такое хорошее и согласное вдруг обернулось малодушием, трусостью, недостаточностью не только поэта… Вдруг все было передано в руки <…> Ивинской (при ее личном праве и правоте). Это одна из больных моих нравственных травм. Все поставить на место, потому что не мне повезло при встрече с Пастернаком, а Пастернаку при встрече со мной, только он этого не понял, опять-таки по малодушию, по суетности своей.
Этот вопрос до такой степени для меня важен и болезнен. Наше знакомство прервалось при обстоятельствах, не делающих чести Пастернаку. Его звонки на Хорошевское шоссе ничего не могли изменить. Пастернак предлагал мне повидаться у Ивинской. Я отказывался это сделать. Я не разделял и не одобрял его «опрощения», не считал, что проза «Доктора Живаго» – лучшая его проза.
В собственной семье Пастернак был в плену, и я когда-нибудь напишу об этом. <…> Но то, что было естественно для Ивинской, было оскорбительно для Пастернака, если он хотел считаться поэтом, желая все сохранить: и вкусные обеды Зинаиды Николаевны, и расположение Ивинской, не понимая, что этот физиологический феномен давно отнесен Мечниковым в «Этюдах о природе человека» к одной из закономерностей для людей искусства.
Для Ивинской написаны, говорят, хорошие стихи, говорят так люди, не понимающие природы творчества. Стихи все равно были бы написаны, даже если бы Ивинская и Зинаида Николаевна поменялись бы местами. <…>
Те приступы одиночества, которые правильнее было бы называть не приступами, а просветами, – многократно подтверждены письмами Пастернака 1954–1956 годов. Работа над романом, «опрощение» – все это встречает полное непонимание и в семье, и в квартире Ивинской.
Это очень тонкая механика, очень.
Да, была «страсть к разрывам», необходимая ему, поэту, но всегда побеждала наша человеческая тяга друг к другу, словно мы не могли друг без друга дышать. Каждая встреча – первая, прижму его голову к себе, молча. Слушаю, как отчаянно бьется сердце. И так до последнего, рокового мая шестидесятого года. Состариться ему было во мне не дано.
Начало гонений
Как сказать обще́е обо всем существовании, чтобы Вы поняли, в одной фразе? По возможностям, по тому, что́ я сейчас могу и умею, чем занят и захвачен и по какому то существу своей судьбы, если не по ней самой, я сейчас несоизмеримо счастливее и сильнее, чем был в те времена, когда мы еще встречались. Но все это, все, что я сейчас Вам перечислил – где-то в облаках, во сне или в долженствовании, на земле же, практически, я никому не нужен и наверное ни одна собака меня не знает, как наверное успели убедиться и Вы в Ваших скитаниях. Я не ропщу и не жалею об этом. Чувство собственной неправоты не может толкнуть меня к исправлению. Дело не во мне, а в правоте или неправоте целой жизни, а второй, правой, после одной неправой мне никто не даст с новым детством, новой молодостью и прочим. Итак, мне приходится доживать и доигрывать эту единственную мою закономерную жизнь, ставшую мне целым миром, от которого я завишу больше, чем от остальной природы.
Б. Пастернак проповедует идею особенной природы искусства, особенного художнического видения. Он признает и утверждает необходимость трагического противоречия между поэтом и действительностью; подлинный поэт, по Пастернаку, тот, кто «стоит над временем», противоречит ему и в этом противоречии находит источник истинного поэтического творчества.
Ничего оригинального и нового в этой позиции Б. Пастернака нет. Отстаивали же представители буржуазного реставраторства в первые годы создания советской литературы право писателя быть еретиком. Противопоставляя якобы «скоропортящееся сегодняшнее искусство» «искусству эпохи», они признавали истинным художником только такого, который борется с современностью, противостоит ей.
Принципиально отрешенным от нашей советской действительности, иногда условно лояльным, а чаще прямо враждебным ей предстает Пастернак в большинстве своих стихов. Таким, и за это именно принимают его реакционные зарубежные литературные критики, противопоставляя Пастернака всей советской поэзии[328].
Как «чистый поэт» Пастернак, нарочито усложняя стихи, наглядно демонстрирует узость и нищету своего духовного мира, разорванность сознания, приводящую к бесплодной игре в далекие и сложные ассоциации, низводит непропорциональным сравнением и уподоблением крупное к мелкому, великое к ничтожному. Читатель видит мир в стихах Пастернака как бы через перевернутый бинокль. В них все смещено, все уменьшено до масштабов тесного и душного быта. <…>
Полный разлад со смыслом позволяет Пастернаку писать о том, что у окуня екают плавники, что звон цепов «вонзался в воздух сном шипов», что «роса бежит, тряся как еж сухой копной у переносья». Читаешь подобные строки, и невольно приходят на память слова самого Пастернака:
Будто это бред с пера,
Не владеючи собою,
Брызнул окна запирать
Саранчою по обоям.
Выше мы показали, что Пастернак весьма неоригинален в своих исторических, политических и философских концепциях. Но и его стилевая оригинальность покоится на шаткой основе оригинальничанья и манерничанья «рассудку вопреки, наперекор стихиям».
Стихи Б. Пастернака с величайшей наглядностью показывают, что скудные духовные ресурсы неспособны породить большую поэзию, что реакционное, отсталое мировоззрение не может позволить голосу поэта стать голосом эпохи.
Время от времени Б. Пастернак, правда несмело и неловко, как бы выходит в мир современных тем. Однако это нельзя признать серьезной переменой в поэзии Пастернака. Советская литература не может мириться с его поэзией, и поныне остающейся далекой от советской действительности.
Алексей Сурков так хищно набросился на противопоставляемого, что даже забыл о своих привычных повадках «гиены в сиропе» (как давно окрестили его коллеги); доносительски клеймя Пастернака, сиропа он на этот раз не тратил, и его статья в «Культуре и жизни» выглядела угрожающе <…> Запомнилось [сказанное Пастернаком. – Примеч. авт. – сост.] о Суркове:
– Да-да-да-да, я его не читал… мне пересказывали… свинство неподсудности!…
И тут же, симметрично, о Шиманском:
– Да-да-да, я и его не читал… мне передавали… слепота неуместности!..
В тот час мне хотелось, чтобы голос Б.Л. звучал потише. В Доме Герцена кончился литинститутский день. Мимо нас проходили, с интересом приглядываясь, разномастные студенты. А Пастернак не соразмерял своего возбужденного голоса с расстоянием до чужих ушей. Что это было? Детскость? Беззаботность? Или намеренная игра против правил? Или он слишком нравился себе? <…>
– Борис Леонидович, а что, если бы Вы заявили вслух об этой «слепоте неуместности» Шиманского… что Вы не во всем с ним согласны… Все кончилось бы – все было бы в порядке!
Он подхватил эти слова немедленно и все с тем же радушием, точно только и ожидал такого совета:
– Да-а, да-да-да, Вы правы! Вы правы!.. Но тут прочиталось бы, будто я со всем согласен у нас, не правда ли? А я согласен не со всем. И даже со всем не согласен! – и он радостно рассмеялся получившейся словесной игре.
Больно оставаться тихим свидетелем нашествия мелкой сошки на связанного великана. Из-за нелепых упреков в аполитичности выглядывает чучело хамского пренебрежения к культуре: внутренние ценности аннулированы; цена всему назначается начальством. Гений, талант – чины, которые выдаются за службу и выслугу лет и могут быть отняты назад. Надутые важностью марионетки грозят Вам свержением. И хотя сурковское покушение на Вашу славу – уроки осла соловью, больно, что Вам мешают жить, печалят Вас, превращают в изгнанника, отнимают последние крохи свободы. С отвращением читаешь лакейскую статью о Вас и испытываешь презрение к не постыдившемуся подписаться под ней подлецу. Только невежду может обмануть эта притворная слепота к великому и плодотворному труду.
Единственное уязвимое в Вашем зеленом однотомнике[330] – это отсутствие тривиального, охраняющее свежесть стихов. Многим читателям такая строгость непосильна. Ведь принято приобщаться к поэзии через общие места. Вы же требуете от читателя самостоятельности и уменья видеть. К Вам приходят через «детали», через необычное, Вами впервые увиденное и открытое. Потом переходят от деталей к целому и тогда отпадают кавычки кажущегося эгоцентризма и обесчеловеченности, и у Вас начинают читать в строчках и между строк о самом важном, но по-новому, без общих мест, поражаясь органичностью ритмов, зоркости Вашего зрения, покоряясь Вашим мыслям и настроениям. <…>
Борис Леонидович! Мы любим Ваши стихи! Публичное вранье Суркова не считается с мнением тех людей, которые открывают Ваши книги, чтобы читать, а не для того, чтобы провоцировать. Больно, что Вам приходится все это выносить. Страшно проклятой строки, вынесенной на щите в литературном музее: «Погиб поэт – невольник чести».