Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.
Вы шли толпою, врозь и парами.
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по-старому,
Преображение Господне.
Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная как знаменье,
К себе приковывает взоры.
И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Нагой, трепещущий ольшаник
В имбирно-красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.
С притихшими его вершинами
Соседствовало небо важно,
И голосами петушиными
Перекликалась даль протяжно.
В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.
Был всеми ощутим физически
Спокойный голос чей-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, нетронутый распадом:
«Прощай, лазурь преображенская
И золото второго Спаса,
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.
Прощайте, годы безвременщины!
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я – поле твоего сраженья.
Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство».
Написав эти строки, разве можно было дальше жить? Через двор меня проводила и за ворота вышла вместе со мною Нина Александровна Табидзе. Я осведомилась, как Зинаида Николаевна.
– Да ведь она сдержанная, молодец, все сама, все на ногах. Он и сыновьям сказал: берегите мать. Перед смертью ее за все благодарил. Он всегда уважал ее. И никого, кроме своих, не пожелал видеть. Его спрашивали: скажи, может быть, хочешь кого-нибудь позвать? Нет, никого не надо.
Мы вышли за ворота. К нам присоединилась Зинаида Владимировна, сестра Тамары Владимировны Ивановой. Они обе проводили меня до шоссе.
– Он Ольгу, говорят, ни за что не хотел видеть, – сказала Зинаида Владимировна. – Очень ждал из Лондона сестру[368]. Но ей не дали визы. Пока не дали: завтра, может быть, она прилетит[369].
Мы вошли в комнату. Борис Леонидович был как будто мраморное изваяние, совсем не такой, каким я запомнила его по консерватории. Он был необыкновенно торжественный, как будто святой. В этот момент я подумала: «Ну, если уж он умер, то я точно умру». Я хорошо разглядела его профиль. Прядь волос, нос с горбинкой, и цвет кожи не желтый, а белоснежный. Удивительно! Ведь он при жизни был смуглым. Когда я вернулась домой, то даже вылепила его из пластилина, никак не могла забыть этого лица. Возле гроба стояла красавица-жена Всеволода Иванова – Тамара Владимировна. Вообще людей в доме было немного, никакой суеты. Играла на рояле Юдина. Там, кажется, и Рихтер был, но я его не застала.
Во дворе я разговорилась с каким-то мужчиной. Он рассказал, что приезжал на кладбище за день или за два до этого посмотреть, где будет могила, и встретил одного местного жителя, который сказал ему так: «Да, умер Борис Леонидович. Какой был человек! Совсем не похож на писателя!» Я уже потом узнала, что беседовала с К.П. Богатыревым[370].
Когда вынесли гроб, то многие пошли за ним по дороге, а мы – через поле. Мы взобрались на гору и увидели К.Г. Паустовского, который стоял, опершись на ограду. Он был уже очень пожилым человеком, но на похороны Бориса Леонидовича приехал. Помню, еще в Москве мне сказал кто-то: «Все интеллигентные люди должны там быть». У могилы говорил В.Ф. Асмус, очень хорошо говорил. Еще был Евтушенко[371] и Лидия Корнеевна. <…> Я сейчас не могу припомнить всех, кто был там – мне было не до того. Кажется, никто не плакал. Хорошо запомнила Зинаиду Николаевну, она стояла в изголовье гроба. Почему-то совсем не помню Женю, а вот Лёню помню хорошо, хотя наверняка они вместе несли гроб. И наш Федя тоже. Когда гроб вынесли из дома, к нему подошла Ольга Всеволодовна. Но и она тоже не плакала. Это были очень спокойные, интеллигентные похороны.
Проходим в комнаты к телу Б.Л. Он лежит в черном костюме и белой манишке. Гроб полузасыпан цветами. Желто-бледное, очень исхудалое, красивое лицо. К стене рядом и к подножью гроба прислонены три больших венка. Ленты скомканы, но можно прочесть отдельные слова: «…другу… поэту…». Потом мне сказали, что это от В.В. Иванова, от К.И. Чуковского и третий – поменьше – от нашего родного Литфонда.
В соседней комнате громко звучит фортепьяно. Сменяя друг друга, непрерывно играют М.В. Юдина, Святослав Рихтер и Андрей Волконский. Медленно идем мимо гроба, не сводя глаз с прекрасного лица. Впервые не удивляюсь его моложавости, но это и не лицо старика. Я мало видел его поседевшим и не успел привыкнуть к седине, так контрастировавшей с его молодым лицом. Хорошо помню самые первые серебряные ниточки в этих волосах, еще почти незаметные и так его красившие. Уже в дверях замедляю шаги и оборачиваюсь. Проходим через сени и выходим из дома с противоположной стороны. Сад постепенно наполняется народом… <…>
В распахнутые ворота непрерывно входят все новые и новые люди. Хорошо знакомые писательские лица, музыканты, художники. И молодежь, много молодежи. В саду уже порядочно и иностранных корреспондентов, фоторепортеров и кинооператоров. <…> Сколько здесь? Тысяча человек? Две? Три? Четыре? Трудно сказать. Но, пожалуй, несколько тысяч (и вряд ли меньше трех). Когда мы ехали, я боялся, что все это будет малолюднее, жалче. И кто мог ожидать, что это будет так. Ведь сегодня сюда никто не пришел из внешнего приличия, из формального долга присутствовать, как это часто бывает. Для каждого здесь находящегося этот день – огромное личное событие, и то, что это так, – еще одна победа поэта.
Мне показывают Ольгу Ивинскую. Она сидит на скамейке у дома и, опустив голову, слушает что-то говорящего ей К.Г. Паустовского. <…> Проходят часы, а мы все стоим в этом празднично цветущем саду, и в ворота все идут и идут новые группы людей с цветами в руках. Так прошло несколько часов, не помню точно сколько. Все это время мы говорили только об одном – о Б.Л. Пастернаке. Но вот доступ к гробу закрыт на двадцать минут для всех, кроме самых близких. Ивинская осталась в саду. Потом она взбирается на скамейку и смотрит в окно. Газетчики в восторге. Сразу защелкал десяток камер. Окна раскрываются, и из них в толпу стали передавать охапки цветов с гроба. Цветов множество, и это продолжается довольно долго. Цветы плывут над головами и возвращаются в руки тех, кто их принес. Когда процессия тронулась, почти все снова шли с цветами. Из дверей передают венки, крышку гроба, и вот уже выносят сам гроб. Что-то подступило к горлу…
<…> Кладбище от дачи Пастернака метрах в 600–700, если идти по дороге, и гораздо ближе – напрямик через картофельное поле. Мы идем через поле и приходим минут за двадцать до траурного шествия. Для гроба была заранее приготовлена машина, но молодежь не дала ставить гроб на машину и понесла его на руках.
Место для могилы Б.Л. выбрано красивейшее – лучше невозможно – открытое со всех сторон, на пригорке под тремя соснами, в видимости от дома, где поэт прожил последнюю половину своей жизни. Здесь толпа кажется еще большей, чем в саду. Вот и процессия с гробом. Перед тем как опустить его на землю рядом с могилой, его почему-то поднимают над толпой, и я в последний раз вижу исхудалое, прекрасное лицо Бориса Леонидовича. Я стою шагах в 8–10 от могилы. <…> Начинается траурное собрание. Первым говорит профессор Асмус. У него нелегкая задача, но он превосходно справляется с ней. Я плохо запомнил его речь, но в ней ничто не показалось бестактным, ненужным, лишним… Чтец Голубенцев читает «О, если б знал, что так бывает…». И другой, незнакомый мне, совсем юный и искренний голос читает до сих пор не напечатанного, но широко известного «Гамлета»[372]. Трудно сделать лучше выбор. В ответ на последние строки «Гамлета» в толпе пробегает шум. Атмосфера мгновенно накаляется, но тот же голос, который объявил об открытии траурного митинга (я не вижу этого человека за головами впереди стоящих), поспешно его закрывает. Еще больший шум и голоса протестов. И сразу, еще на общем шуме и возгласах, какой-то сладкий голосок что-то говорит о росе, в которую скоро превратится поэт, и тому подобную приторную мистическую чушь. Он еще не кончил, как хриплый и едва ли трезвый голос выкрикивает, что он должен от имени рабочих Переделкина (какие же в Переделкине рабочие?) заявить, что «они» не понимают, почему Пастернака не печатали и что «он любил рабочих»… Начинает попахивать политической провокацией, но вездесущий Арий Давыдович[373] тихо распоряжается, и вот раздаются слова команды: «Раз-два, взяли…»
Это опускают в землю гроб.
Слышатся возгласы: «Прощай, самый великий!.. Прощайте, Борис Леонидович!..» «Прощайте…». И вдруг сразу наступает тишина, и вот уже стучат комья земли по крышке гроба Бориса Пастернака.