— Заржавевшие уста Моисея оказались действеннее твоих, густо смазанных римским салом, — раздраженно произнес Сирота.
Флавий посмотрел на него с сожалением. Его обычно прищуренные и таящие нечто глаза были широко открыты, и в них блестела детская обида. Он растаял не сразу, он словно медлил, ему хотелось что-то сказать. Но он только с сожалением тряхнул головой и исчез.
Сирота спустился по шершавым ступеням, кое-где небрежно залитым цементом, к полосе глинистой земли, служившей дорогой. Глина высохла, потрескалась. Тысячи ног и шин превратили ее в мягкую пыль, из которой Сирота с трудом вытаскивал сандалии. Площадь перед Стеной Плача была полна солдат и стариков в молитвенных шалях, ревели моторы, гудел экскаватор, тарахтели допотопные грузовики. Старый город отстраивался. Квартиры в нем стоили дешево. Почему бы не купить квартирку с видом на Стену и мечеть?
Зачем?
Подходить к Стене Сирота не стал. Ему нечего было сказать этим камням. Они ни к чему его не обязывали и ничем не привлекали. Желание глядеть на них из окна собственной спальни было минутным актом тщеславия, и оно исчезло.
— Оттуда, где ты только что стоял, сбрасывали в ров трупы, — услыхал он знакомый голос. — В воздухе стояла ужасающая вонь. И шум. Боже мой, какой страшный шум! Он не прекращался ни на минуту. Евреи орали со стен, кричали за стенами, визжали, когда легионеры протыкали их копьями. Ревели волы, ржали кони, тарахтели повозки, бряцали мечи, лаяли собаки, тявкали шакалы. Тараны бухали о стены, и эти ритмичные удары заставляли сердце переворачиваться в груди. Я стоял примерно тут, Тит был сзади в нескольких шагах. Пахло потом, мочой, отсыревшей кожей, гарью костров, гниющим мясом. Со стены в нас летели дротики. Из-за моей спины и с боков слышалось: «Хеп! Хеп! Hierusolima est perdita, хеп, хеп!» Но Храм еще стоял.
Воздух состоял из пыли, было темно, над нами висела черная туча. И вдруг она соскользнула с солнечного диска, пыль осела на мгновение, и Храм заиграл, засветился в солнечных лучах во всем своем великолепии, белоснежная громада, слегка поврежденная с боков, но прекрасная, как видение. И это было последнее, что я хотел бы сохранить в памяти.
Римляне озверели при виде искушения, посланного им свыше. Самые нетерпеливые вырвались вперед, за ними побежали другие, потом понеслась лавина и накрыла собой стены. «Хеп! Хеп!» — их рев напоминал трубный глас, от него одного стены пошатнулись. Земля дрожала, линия горизонта колебалась, ничто не стояло на месте. И вдруг Храм вспыхнул. Пламя не медлило, не лизало балки и не танцевало на краю кровли. Оно тут же взметнулось вверх бушующей лавиной, стеной огня. Раздался страшный треск, потом еще один и еще. Это был конец, страшный и великолепный. И это не было человеческой трагедией. Нет! То была вспышка Его гнева. Она была ужасна. Я зарыдал. Чтобы не видеть Его разгневанного лика, я отвернулся и краем глаза ухватил лицо Тита. Оно было исковеркано священным ужасом.
— Скажи еще, что Тит не хотел разрушать Храм. От этих твоих заверений становится кисло во рту, — взмахнул рукой Сирота. Ему хотелось ударить Флавия по лицу наотмашь, он с трудом сдерживал себя.
— Я не знаю, чего он хотел, а чего нет, — сухо произнес Иосиф бен Мататьяху, священник двадцать четвертой, описка, четвертой череды. — Это нам не дано знать наверняка даже относительно самих себя. Тит боялся Его, грозного и невидимого. И бушующая стена огня, возникшая перед ним, наполнила будущего императора священным ужасом.
Сирота раздраженно отвернулся. Его внимание привлекла молодая смуглая женщина в коричневом хитоне. Ее волосы были спрятаны под платком из той же грубой коричневой ткани, что и платье. Женщина явно обходилась без бюстгальтера, крепкие соски пробивали ткань, грудь медленно колыхалась. Она поднималась по лестнице вверх, ее мускулистые ягодицы притягивали к себе хитон, потом отталкивали его от себя. Притягивали и отталкивали. «Нельзя!» — сказал себе Сирота. Потом подумал: «Почему бы нет?»
Представил себя в бороде и пейсах, в черном атласном кафтане и с меховой шляпой на голове. Вот он выходит из синагоги, примостившейся на склоне горы, вон там, на повороте лестницы, вдыхает свежий воздух, отвечает на вопрос угреватого мальчика в кургузом пиджачке. Поднимается по ступеням вверх, выходит на маленькую пыльную площадь, замечает бегущую к дому жену… вот эту, в коричневом платье… затевает разговор с соседом… жена понеслась разогревать обед, ей надо позволить встретить мужа как полагается. Пыльная тишина маленькой квартирки, окнами выходящей на Стену, солидно поблескивающие корешки священных книг, дух аскезы и покоя.
Бред. Чужая жизнь, к которой необходимо готовиться с момента рождения.
Сирота прошел под аркой и по сырому темному тоннелю дошел до арабского базара. Тут он оживился, выпил три стакана ледяной миндальной воды, закусил солеными фисташками, поторговался с продавцом маленьких крепких слив, пахнущих медом, зашел в лавку и стал дотошно разглядывать вышитые бедуинские платья. Ему давно хотелось купить такое платье Маше, а теперь он решил подобрать еще одно для Сарасины. Почему бы и нет? Для Сарасины. На фоне ее прозрачных ширм и посверкивающих жирным лаком столиков бедуинская вышивка должна смотреться недурно.
Обвешанный свертками, он все увеличивал ношу. Купил огромный медный поднос, связку джезв, которые здесь называли финджанами, с большим усилием отказался от огромного медного кувшина, украшенного арабской вязью, прихватил три вязанки янтарных четок с крестами — для подарков и, не выпуская все это из рук, ухитрился выпить стакан густого киселя с орехами и кардамоном. Кисель назывался «сахлаб», в переводе с арабского — «орхидейный». Его вряд ли делали из орхидей, но сама идея орхидейного киселя нравилась Сироте. Кроме того, кисель пришелся ему по вкусу. Правда, пить его надо было зимой, обогревая руки и нос горячим душистым паром, медленно пропуская согревающую струю через пищевод, потом наслаждаясь теплым колыханием киселя в желудке и душистой отрыжкой. Но Сирота уже решил не задерживаться в Иерусалиме, а сахлаб летом продавали только тут, на арабском базаре.
Насладившись киселем, Сирота решил остудить рот холодным малаби с малиновым сиропом. Это безвкусное желе, вызывающее чувство странной пустоты в желудке, было правильнее есть летом. Нравилось оно ему меньше, чем горячий сахлаб, но и его продавали только тут. Еще в Яффе. И в Акко. Ни в Яффу, ни в Акко Сирота уже не успевал. У него осталось одно дельце: поудить рыбку на Тивериадском озере в компании Игаля, того самого генерала, который надеялся в конце жизни покорить свою юношескую любовь, Рахиль Бройдо, и жениться на ней, но не дождался невесты. Сирота уже договорился с Игалем о поездке и думал о ней с удовольствием.
Дома его ждал сюрприз: телеграмма о приезде Виты Скарамелло.
— Побродите по Иерусалиму без меня, — решительно бросил он Маше. — Три дня — дело невеликое. А я должен поехать в Тверию. Другого времени для этого у меня не будет.
И был вечер, тягостный и бесконечный, и Маша всхлипывала, и горлицы ворковали, и воздух пах лавандой и розмарином, пышно разросшимися на городских клумбах и во дворах.
Сирота досадливо взглядывал на хлюпающую носом Машу и снова погружался в книгу. Дело в том, что Маша на сей раз хотела лететь с Сиротой в Америку. И справить свадьбу именно там. В ресторане. С Генрихом Сиротой и его гостями. А медовый месяц провести на Гавайях.
Против свадьбы Марк не возражал, но брать с собой Машу сейчас в Нью-Йорк отказывался. Ему предстояли нелегкие дела, времени на Машу не будет, о медовом месяце и говорить нечего. А он хотел сыграть свадьбу в Иерусалиме. Только тут и нигде больше. И уже знал, где в их садике поставят хупу и как она будет выглядеть. И как будет выглядеть Маша, и где встанут столы, и где разместится оркестрик из местных клейзмеров. И что они будут играть, и что петь. И он хотел, чтобы женщины сидели отдельно, а мужчины — отдельно. Он хотел только так, а Маша хотела совсем иначе, и спорить об этом у Сироты не было сил.
Он дочитал комментарии к «Иудейской войне» и закрыл книгу. Нашел в залежах письменного стола большой картонный конверт, вложил в него книгу и оставил конверт на столе. Отправить посылку он уже не успевал, первый автобус в Тверию покидал Иерусалим в шесть часов утра.
А вечером следующего дня Марк Сирота сидел на берегу Тивериадского озера и ловил рыбу. Его глаза с удовольствием вбирали густую зелень на невысоком берегу напротив, торчащие вокруг лодки камыши, церковь на пригорке, развалины чего-то древнего за ней, гречишное поле и убегающий кверху склон, покрытый яркой травой. Время от времени он взглядывал на Игаля, сидевшего рядом. Лица его Сирота не видел. Игаль развернулся корпусом к озеру, болтал ногами в прохладной воде, и, по его словам, тивериадской рыбе это вовсе не мешало попадаться на крючок, потому что это самая безразличная рыба на свете. Она видела все, она пробовала на зубок человеческое мясо любой породы и жирела от элементов, некогда бывших греками, римлянами, евреями, сарацинами, добрыми христианами крестовых походов, турками, египтянами и арабами. От этих речей Сироту подташнивало.
Весь день они провели за теплой водкой и разговорами о лодке времен начала нового летосчисления, которую односельчане Игаля раскопали на дне озера и с которой всё еще возились. Игаль был влюблен в лодку, в процесс ее сохранения, в археологию и свое озеро. Все остальное вызывало в нем раздражение. Он был жилист, прожжен солнцем насквозь, высок, широкоплеч и невероятно ловок и экономен в движениях.
— Рассказывай! — велел Игаль Сироте, когда о лодке было рассказано все до последней подробности. — Что ты делал в славном городе Иерусалиме?
— Читал Флавия, — ответил Марк и провел языком по пересохшему нёбу.
Он и сам был здоров пить, но Игаль оказался еще крепче. Вторая бутылка «Голды» улетела в кусты, на ее месте немедленно появилась третья. Закусывали холодной курицей и помидорами.