Покореженная гаубица была для отца страшно некстати. Полк окреп: он вернулся боевой единицей. Военная работа — одна из суровых, но честных и справедливых работ — переделала людей. Отцу нужна была удача. Чтобы в него поверили, чтобы поверил в себя он сам. Поэтому он не доложил про гаубицу с покореженной колонной. Ночью он с заместителем по технической части, со старым своим другом, выпивохой и хохмачом, но милостью божьей зампотехом пошли смотреть, что там можно сделать. Все оказалось несложно: надо было выпрямить колонну и прихватить сваркой. А потом вынуть пружину и менять колонну.
Труба колонны держалась на сантиметрах стали. Трещины бежали по трубе. Удар многотонной пружины мог выбросить ремонтника — или его останки — за стены высокой скобелевской крепости.
Ночью они переоделись в черные танковые комбинезоны, надели шлемы с ларингами. При свете прожекторов закрепили гаубицу металлическими петлями на бетоне, завели на колонну трос с хомутами. Подцепили артиллерийский тягач. Отец полез на гаубицу, а зампотех сел за рычаги тягача. Отец подал знак, зампотех качнул тягач на миллиметры вперед. Колонна скрипнула, дрогнула, чуть выпрямилась. Тонкие лапки трещин бежали к месту слома. Но сталь еще держала. Только оставалось ее очень немного — вот что плохо было.
Раз двадцать подавали они тягач, и всякий раз подавалась, попискивала, поскрипывала сталь. Отец держал поднятой правую руку и старался не глядеть на тот лоскут металла, что держал пружину. Он знал, что в случае неудачи не успеет ничего почувствовать. Он был опытный артиллерист, воевал и видел, как это бывает. Через час они поставили колонну на место, сваркой схватили разлом, потом отпустили пружину.
Глубокой ночью отец разбудил Полуянова, а младшего братишку не будил. Он сидел клевал носом, гладил сына по голове. Он вообще был смешной, когда выпьет — как многие непьющие люди. Он все встряхивал головой, засыпал снова, смеялся.
Потом через много-много лет он рассказывал Полуянову — и в этом вся соль истории, — что, стоя на гаубице, он вдруг почувствовал, что будто ток разлился в воздухе от той пружины. Словно гроза подошла или провис провод высокого напряжения, и как на острие или на шпиле, стало покалывать в глазах, в голове и в кончиках пальцев. И что-то такое словно плющилось и корежилось, словно крутилось и стонало в тихом воздухе невидимо и неощутимо. Будто далекий гул такой от землетрясения, чужие голоса, брызги грома и первые колкие капли дождя на лице. И прожектор — золотое перо, направленное ему прямо в глаза.
Под вечер в воскресенье жена и сын Ванька уезжали. Их подхватил сосед на «Москвиче» и обещал подбросить до станции. Жена велела Полуянову вести себя хорошо и на неделе приезжать. Полуянов поцеловал своих в толстые щеки. Потом залез по приставной лесенке на крышу, и стал махать рукой, и с конька смотрел, как, переваливаясь, уходил «Москвич» за большое поле, мимо трех дубов на дороге, а потом исчез, покатил по грунтовке.
К этому послеобеденному воскресному часу все гости уже отбыли из деревни Кукареки, все машины уехали, и Полуянову сверху было как-то особенно хорошо видно, как сразу опустела и затихла деревня. Какое-то сиротство спустилось на селение, когда городские уехали: никто не копался в огородах, никто не бегал по соседям. Все затихло и переживало отъезд.
Сверху были видны желтые сады, игрушечные крыши изб, погребов и сараев, прудок, старые вербы на косогоре. У леса на озимых паслись две коровы. Они были черно-белые, словно составленные из разных кусков. За ними начинался редкий лес, слоями, как на марлю, наклеенный на сизый осенний воздух.
Анюшка сидела на лавочке у своего палисада, выкрашенного новой ядовитой сине-зеленой краской. Вставки новых желтых, коричневых, зеленых раскрасок очень забавно оживляли привычный осенний вид деревни.
— Уехали? — спросила Аня.
— Уехали, — сказал Полуянов. — Смотри, Аня, а коровы-то!
— Ага! — ответила она в быстрой своей манере. — Колюнька пропил.
— Кого пропил?
— Да он браги нагнал, нализался и спит теперь где-то. А они вон отбились. Теперь раскусили и будут шастать. Пропил, словом, пастух херов.
Как все бабки деревни Кукареки, она умела вставлять мат во всякий самый невинный семейный соседский разговор. И нимало не стеснялась — она была очень чиста, Анечка.
Колька, второй мужик деревни Кукареки, был он совсем не то, что дядя Веня. Он добрый: мордастый, опухший от браги и насмешливый. «Здорово, Валерьга» — кричал он Полуянову. Когда из деревни уезжали гости, то Колька подходил ко всем, просил привезти вина и водки, клялся матерью и божился, что у него есть знакомый начальник склада ГСМ, и обещал две канистры бензина за бесплатно. Все это знали, водку не обещали, смеялись и Кольку похлопывали по плечу. Он считался в деревне не пропащим мужиком. Лет ему за пятьдесят.
На этот счет в деревне Кукареки свое строгое правило. Если кто «затирает» брагу и гонит самогон — для себя и для дела — тот не пропащий, хороший человек. Тот, кто «затирает» и пьет брагу без выгона — тот пропащий, «пьяница». Колька еще гонит, но уже «пьяница», пропадает.
— Ну теперь он их пропьет, — сказала Анечка Полуянову. — Вот эти две, которых он проспал пьяный, пропил, они теперь сюда на озимые дорожку выучили, и уже они со стадом ходить не будут. Так и будут теперь отбиваться и по кустам сюда драпать.
— Придется ему по кустам за ними побегать, — сказал Полуянов.
— Ой нет, что ты, Валер! Пастухи так не сделают. Он ее в лес заведет, одним кнутом рога запутает, к дереву привяжет. Ватником своим голову накроет и начнет вторым кнутом стукать.
— Чтобы не бегала?
Анечка не поняла его.
— Вот так стукать начнет, — она показала как. — Чтобы и следов само главное не было. А у них рука сильная, они умеют. У них корова, бывает, с одного удара на колени падает. Потом он подождет, когда она подымется, и снова ударит.
— Так она ж подохнет!
— Не, они с такого боя — каждый день если — доиться перестают. А он их так будет бить каждый день, вот этих, которые бегают. У них молоко уйдет, они станут самые худшие в группе, и их спишут на мясокомбинат. Вот их, глядишь, через месяц и нету — которых он проспал, пустил на озимые, пропил то есть по-нашему.
Она сидела на тихом осеннем солнышке и болтала в воздухе ногами, простодушная, как девочка. А Полуянов смотрел за пруд, за две большие ветлы, что стояли перед пустошью, на зеленое поле и на двух коров, которых прозевали, пропили.
Баба Маня, в три погибели согнутая, подошла и глянула своим чистым и ясным взглядом. Она согнута и скрючена, как старое дерево, и словно из дубовой коры, из коричневого ее истерзанного временем лица смотрят лучистые маленькие глаза. Это главный человек в деревне, потому что говорит всегда умно и верно. А когда кричит, то голубые глаза горят голубым огнем. Зато когда улыбается, то словно кривая молния пролетает над ее опаленным лицом — все оно освещается и гаснет. Зимой она поймала в курятнике и руками убила коршуна.
— Валер, — спросила она, — а верно ли, что цены будут поднимать? Говорят, а?
— Говорят, говорят, — ответила за него Анечка быстро и встала напротив бабы Мани. — На сахар, на хлеб, на масло и на муку.
Подошла немая и стала застенчиво улыбаться — так она здоровалась со всеми. Он была худенькая и плохая, словно недоевшая, недополучившаяся. Жила одиноко и молча с злобной и заливистой сучкой Пулькой, которую за злобный нрав все уважительно звали Пулей.
Стали подходить бабки. Ждали машину хлеба, ту, которая привозила буханки. Брали для свиней, их тут зовут только поросятами и откармливают до небольших размеров, на полцентнера.
Бабки стали вставать в тот же кружок и говорить по очереди. В брошенной миром деревне Кукареки все работают целый день, возятся на виду друг у друга, но как сойдутся, то так затараторят быстро, что кажется Полуянову: не по-русски они говорят. А будешь мимо проходить, и не поймешь, про что речь. И вот говорят, тараторят, тараторят, а потом вдруг как-то разом сбросят обороты и разбегутся.
Говорят же все разом о том, что они уже знают из разговоров друг с другом. Но какая-то нужда гонит их говорить об этом же, знакомом, всем вместе.
— Цены повысят на сахар. Это главное дело — будет трудно гнать.
— И варенье, и варенье, — сказала Анюшка.
— Председателя надо спросить.
— Ага, он для того и приезжал, а они вон с Колькой, Зойка — все в избе пьяные лежат, на полу валяются.
— Так они в газике трое были. Председатель, уполномоченный и участковый.
— Да, это она все. Она приехала на ферму и сказала: «Я, говорит, найду тут управу на вас. Чья эта группа недоеная?»
— А Зойка, сучка, второй день группу держала недоеной.
— Она говорит: «Это Илюхиной группа? Ну, сейчас…»
— И поехала к участковому.
— Взяли они председателя, сели на газик его и на «Ниву». Приехали. А те пьяные лежат. Ну тут она кричит: «Все, оформляем протокол». Написали протокол, Зойка проснулась. Они ей говорят: «Подписывай, будем тебя отправлять в ЛТП».
— А Зойка в халате нараспашку, голая. Говорит: «Ничего не буду подписывать, потому что я ничего не пила!»
— Ой, зараза какая наглая, да?
— И как вдруг стреканет из сеней на улицу. И побежала огородами.
— А они за ней на «Ниве» и на газике мчалися!
— Убежала? Нет, не убежала. Поймали и заставили подписать. Вот так!
На этом они неожиданно кончили, расцепились и разошлись. Даже как бы усталые от этого мгновенного разговора. Анюшка спокойно повела с Полуяновым плавную беседу о малине — будет ли, мол, окапывать и рассаживать. А баба Маня и Нинка пошли посмотреть на беспокойную овцу, которая все бегала на привязи по кругу, как секундная стрелка по циферблату, и равномерно блеяла на двенадцати часах.
Ночью на двух машинах милиция гонялась по огородам за голой Зойкой в развевающемся халатике, которая мчалась по огородам босиком, а за ней по траве и по пахоте неслись газик и «Нива» с зажженными фарами. Полуянов и бабки все эту историю знали, потому что выскочили из домов ка свет фар и рев двигателей. И стало быть, разговоры про известное были чем-то иным еще, чем просто разговорами.